Минимизировать  

Русская культура в канун петровских реформ - Глава первая

1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7
 
Show as multiple pages

Глава первая

«БУНТАШНЫЙ ВЕК»

Духовная культура делится на обиходную и событийную. Событийный ее слой — сочиняемые одна за другой книги, вдруг приобретшие известность авторские имена, неслыханные прежде мелодии и невиданные живописные композиции, только что возведенные постройки и монументы, неожиданные для публики мысли и публичные о них споры. Это учреждаемые и отменяемые празднества, преходящие репутации людей и явлений. Это день ото дня воздвигаемые и день ото дня повергаемые кумиры. Небывалость — вот непременный признак культурного события. Совокупность таких событий — плоть и кровь эволюции, неиссякаемого потока новизны.

Многим из них суждена короткая жизнь. Это поденки, обреченные на скорое забвение. Другие события не подвержены или почти не подвержены старению. В качестве «вечных спутников» они сопровождают поколения, все больше от них отдаляющиеся. Таковы Нестор-летописец и Пушкин, «Слово о полку Игореве», Гоголь, Толстой и Достоевский... То, что некогда было культурным событием, переходит в разряд культурного обихода.

Эта метаморфоза не всегда протекает гладко. Пример — драматические события, сопутствовавшие московскому книгопечатанию эпохи анонимной типографии 1550-х гг. и Ивана Федорова. Интрига, о которой он сам упомянул в послесловии к львовскому Апостолу 1574 г. и которая заставила его продолжить книжное дело на Волыни, видимо, имела и культурную подоплеку. Такое небывалое для Руси событие, как печатный станок, не могло вызвать всеобщего, немедленного и безоговорочного признания. Дело не в пресловутой рыночной конкуренции писцов и типографов: печатная продукция и тогда, и позднее была дороже рукописной, так что имущественным интересам переписчиков ничто не угрожало. Дело и не в пресловутой «московитской» отсталости: достижения западной цивилизации хотя бы в военном искусстве не встречали отпора и легко усваивались Русью. Но в этом случае техническое новшество затрагивало духовную жизнь и естественным образом породило сложные проблемы.

Иван Федоров выпускал авторитетные, «душеполезные», служебные тексты, которые с точки зрения средневекового человека представляли собою сумму «вечных истин». Механическое тиражирование истин смущало русские умы: разве книги можно печь, как подовые пироги? Конечно, это ремесло, потому что писцу и писателю, равно как золотых дел мастеру, кузнецу, строителю, изографу, роспевщику, потребны образцы. Все вообще люди работают «по образу и подобию», учил на заре славянской письменности Иоанн Экзарх Болгарский. Один Бог творит «хотением», лишь его творчество — «чистаа словеса».[1] Но книжное ремесло — особое ремесло. Рукопись и человека, который ее изготовляет, связывают незримые, но неразрывные узы. Создание книги есть нравственная заслуга, и недаром в этикет писцовой самоуничижительной формулы входит просьба к читателю о поминовении. Созданию книги приличествуют «чистота помысла» и определенные ритуальные приемы, например омовение рук. Все это печатный станок делает нелепым и автоматически упраздняет. Ясно, что книгопечатание воспринималось как резкое нарушение традиции. Неодушевленное устройство оттесняло человека от книги, рвало соединявшие их узы. Требовалось время, чтобы человек смирился с этой новацией, чтобы книгопечатание стало привычкой русской литературы, ее обиходом.[2]

Обиходный слой составляет фундамент слоя событийного. Обиход слагается из «прописей», из принятых каждой социальной и культурной формацией аксиом, трактующих о добре и зле, о жизни и смерти, о прекрасном и безобразном, определяющих поведенческие структуры, нравственные и эстетические запреты и рекомендации. Естественно, что обиходный слой весьма консервативен; он меняется гораздо медленнее, нежели событийный. Обиход трудно описывать, потому что это обиход, который сам себе довлеет и сам собою разумеется. В периоды «спокойного» развития о нем не спорят, носители обихода его как бы не замечают (в отличие от сторонних, воспитанных в иной среде наблюдателей; заметим, что посетившие «Московию» иностранные путешественники и послы, начиная с Николая Поппеля и Сигизмунда Герберштейна, интересуются прежде всего обиходом — религией, нравами, семейным укладом и т. д.). Но в эпохи скачков обиход превращается в событие. И старые, и новые аксиомы становятся предметом обсуждения, предметом отрицания или апологии: на переломе культура всегда испытывает потребность в самопознании и занимается им.

Такой скачок Россия пережила при Петре I. До сих пор его грандиозная фигура словно бы застит историкам глаза, мешает рассмотреть тех его предшественников, кто начал готовить и проводить реформу обиходной культуры. «Обман зрения» воплощается, в частности, в противопоставлении динамичного Петра его «тишайшему» отцу. Между тем царь Алексей Михайлович вовсе не был «тишайшим» — ни по натуре, ни по делам. Думать иначе — значит, как говорил Лейбниц, «принимать солому слов за зерно вещей».

Если второй монарх из дома Романовых и обнаруживал некую «тихость», то лишь в первые годы царствования, когда он был юн и находился под влиянием своего духовника Стефана Вонифатьева: «Добро было при протопопе Стефане, яко все быша тихо и немятежно».[3] Взяв бразды правления в свои руки, царь Алексей, напротив, сделал ставку на динамизм. При нем, как показал А. С. Демин, на передний план выдвигается новый тип государственного деятеля — легкого на подъем, работающего не покладая рук.[4] Царь требовал быстроты в мыслях и в поступках, требовал служить «не замотчав», без устали, и его сподвижники соответствовали этому требованию. «То мне и радость, штобы больши службы», — писал А. Л. Ордин-Нащокин. Вспоминая «работы свои непрестанныя», боярин А. С. Матвеев заметил: «А прежде сего никогда <...> не бывало». Традиционалисты тоже зафиксировали эту новацию, изображая враждебный им мир как мир стремительно меняющийся, находящийся в состоянии конвульсивной перестройки. Патриарх Никон для них — «борзой кобель» и «рыскучий зверь».[5] Что до царя, то он, по отзыву Аввакума, «накудесил много, горюн, в жизни сей, яко козел скача по холмам, ветр гоня, облетая по аеру, яко пернат».[6]

Разумеется, было бы наивно думать, что до А. Л. Ордина-Нащокина все русские администраторы, дипломаты и полководцы были похожи на Фабия Кунктатора. Например, в знаменитом сражении 1572 г. у Молодей, где русское войско разгромило орды крымского хана, воеводы князь М. И. Воротынский и особенно князь Д. И. Хворостинин выказали поразительную «борзость». В поворотные моменты истории Русь умела действовать решительно и без промедления. Что касается повседневного обихода, то и здесь испокон веку восхвалялись «делатели» и осуждались «ленивые, и сонливые, и невстанливые». У ленивого «раны <...> по плещам лежат и унынье <...> на главе его, а посмех на бороде, а помаз на устех, а оскомина на зубех, на чюжое добро смотриши — горесть на языце, а полынь в гортани, сухота в печенех, а во чреве воркота <...> Недостатки у него в дому седят, а убожье в калите у него гнездо свило, тоска в пазухе <...> А тот человек лежнивой и сонливой в дому не господин, а жене не муж, а детем не отец, а по улицам люди его не знают <...> Аще бы пеклся Бог ленивыми, то былью повелел бы жито растити, а лесу всякий овощ».[7] И все-таки А. С. Матвеев имел все основания считать стиль поведения своего времени «небывалым». В чем тут дело?

Дело в том, что динамизм не был и не мог быть идеалом православного средневековья. Поскольку живший в сфере религиозного сознания человек мерил свои помышления и труды мерою христианской нравственности, постольку он старался избежать суеты, ценил «тихость, покойность, плавную красоту людей и событий».[8] XVII в., когда стало цениться новое, то, чего не бывало прежде, когда поколебался идеал созерцательного, привыкшего «крепкую думу думати» человека, вытесняемого человеком деятельным. Всякое его деяние ложилось на чаши небесных весов. Воздаяние считалось неотвратимым, поэтому нельзя было жить «с тяжким и зверообразным рвением», нельзя было спешить, следовало «семь раз отмерить». Пастыри учили древнерусского человека жить «косня и ожидая», восхваляли косность даже на государственной службе: «Убо к земному царю аще кто приходит прежде и пребывает стоя или седя у полаты всегда, ожидая царева происхождения, и коснит, и медлит всегда, и тако творяй любим бывает царем».[9] «Косность» была равновелика церковному идеалу благообразия, благолепия и благочиния. Это слово приобрело пейоративный оттенок не раньше середины

Но почему все же царь Алексей Михайлович остался в исторической памяти «тишайшим», т. е. смиренным и кротким? Как сложился этот культурный миф? Его истоки — в старинной формуле «тишина и покой», которая символизировала благоустроенное и благоденствующее государство. Соответствующая фразеология обильно представлена в Хронографе 1617 г. и в более поздних его редакциях.[10] О правлении Федора Ивановича здесь сказано: «Тогда во всем царствии его благочестие крепце соблюдашеся и все православное християньство без мятежа и в тишине пребываше» (с. 186). В «чаше государевой» (это особый словесно-музыкальный жанр) времен Бориса Годунова содержится моление «о мире и тишине» (с. 217), о «покое и тишине и благоденстве» (с. 218). С помощью той же формулы прельщал народ в своих грамотах Гришка Отрепьев («И все православное християнство в тишине и в покои и в благоденственном житии учинити хотим», с. 231), хотя и он, и Тушинский вор— это «развратники тишины» (с. 197), а приверженцы их— «мятежники тишины» (с. 198). Естественно, что избрание на престол Михаила Романова изображается как «сладостныя тишины свободный день» (с. 204).

Все это — как бы экспозиция к следующему фрагменту: по смерти Михаила Мономахову шапку надел «благородный сын его, благочестивейший, тишайший, самодержавнейший великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец. Тогда убо под ево высокодержавною рукою во всем царствии его благочестие крепко соблюдашеся, и все православное християнство безмятежно тишиною светлюща, и друг со другом радостно ликующе» (с. 210).

Итак, в государственной фразеологии «мятеж» регулярно противопоставляется «тишине». Из этого следует, что «тишайший» монарх — это «обладатель тишины», царь, который умеет поддержать порядок. Слово «тишайший» — титулярный элемент (хотя в официальный титул оно так и не вошло). Именно в титулярном смысле употребляет его Аввакум: «И царя тово враг Божий (патриарх Никон. —А. П.) омрачил, да к тому величает, льстя, на переносе: “благочестивейшаго, тишайшаго, самодержавнейшаго государя нашего, такова-сякова, великаго, — больше всех святых от века! —да помянет Господь Бог во царствии своем, всегда, и ныне, и присно, и во веки веков” <...> А царь-ет, петь, в те поры чается и мнится, бутто и впрямь таков, святее его нет! А где пуще гордости той!.. Прежде во православной церкви на переносе не так бывало, но ко всему лицу мирскому глагола дьякон и священник: “всех вас да помянет Господь Бог во царствии своем, всегда, и ныне, и присно, и во веки веком”; а до царя дошед, глаголет: “да помянет Господь Бог благородие твое во царствии своем”; а к патриарху пришед: “да помянет Господь Бог святительство твое во царствии своем”. А не в лице говорили имянем его, посылая во царство небесное: буде он и грешен, ино род его царев православен, а в роду и святой обрящется. Тако и патриарх, аще и согрешит нечто, яко человек, но святительство непорочно. А ныне у них все накось да поперег; жива человека в лице святым называй: коли не пропадет. В Помяннике напечатано сице: “помолимся о державном святом государе царе”. Вот, как не беда человеку!».[11]


[1] Шестоднев, составленный Иоанном, ексархом болгарским, по харатейному списку Московской синодальной библиотеки 1263 года. М., 1879, л. 2 (Пролог).
[2] А. С. Демин (Русская старопечатная литература. XVI – первая четверть XVIII в. Тематика и стилистика предисловий и послесловий. М., 1981, с. 45-70) отметил «недоверие читателей к печатной книге» в 60-80-х гг. XVI в., но отнес его на счет политической оппозиции.
[3] Житие протопопа Аввакума, им самим написанное, и другие его сочинения. М., 1960, с. 186.
[4] Демин А. С. Русская литература второй половины XVII – начала XVIII века. Новые художественные представления о мире, природе, человеке. М., 1977, с. 99-117. — По этой книге даются выдержки из писем А. Л. Ордина-Нащокина и А. С. Матвеева.
[5] См. «Стих о Никоне» (Малышев В. И. Древнерусские рукописи Пушкинского Дома. (Обзор фондов). Л., 1965, с. 190.
[6] Житие протопопа Аввакума…, с. 158.
[7] Измарагд. М., 1912, л. 87-87 об. (второй пагинации).
[8] Демин А. С. Русская литература второй половины XVII – начала XVIII века, с. 87.
[9] Послания Иосифа Волоцкого / Подгот. Текста А. А. Зимина и Я. С. Лурье. М.; Л., 1959, с. 298.
[10] Цитаты даются по кн.: Попов А. Изборник славянских и русских сочинений и статей, внесенных в Хронографы русской редакции. М., 1869 (номера страниц указываются в тексте в скобках).
[11] Житие протопопа Аввакума…, с. 154.


Эта инвектива из «Книги толкований» чрезвычайно важна для истории и культурологии «тишайшего» царя. Во-первых, Аввакум удостоверяет, что такое титулование появилось лишь при Никоне. Конечно, можно сомневаться, что Аввакуму довелось слышать его между июлем 1652 г. (поставление Никона в патриархи) и сентябрем 1653 г. (арест Аввакума). Видимо, Аввакум в «Книге толкований» передает впечатления 1664 г., когда он вернулся в Москву из сибирской ссылки. Во-вторых, новое титулование связано с церковной службой (перенос — это большой выход, когда Святые Дары переносятся с жертвенника на престол). В-третьих, слово «тишайший» толкуется как узурпация святительских прав, как претензия монарха на сакральное, архипастырское достоинство. Иначе говоря, это новый и небывалый, кощунственный титул — в сущности, не столько никонианский, сколько антиниконианский: Никон исповедовал принцип «священство выше царства», пытался подчинить государство церкви, а нарисованная Аввакумом картина этот принцип недвусмысленно отрицает — в пользу абсолютизма. Впрочем, именно такой и была реальная ситуация 60-х гг., когда царь распоряжался церковью как своей вотчиной.

В последнее десятилетие жизни Алексея Михайловича слово «тишайший» получило права гражданства в придворной поэзии. Симеон Полоцкий часто включает его в заглавия своих «приветств» (ср., например, «приветства» в день именин и по случаю переезда государя в Коломенский дворец).[12] Есть оно и в надписании траурного «гласа последнего ко Господу Богу святопочившаго о Господе благочестивейшаго, тишайшаго, пресветлейшаго государя царя и великаго князя Алексия Михайловича». Коль скоро это титулярный элемент, имеющий отношение не к лицу, а к сану, не к характеру монарха, а к его власти, то он естественным образом должен был наследоваться преемниками первого «тишайшего». Так и было.

18 июня 1676 г., в день венчания на царство, «тишайшим» стал Федор Алексеевич, и Симеон Полоцкий поднес ему, «нововоцарившемуся благочестивейшему, тишайшему, пресветлейшему великому государю»[13] удостоверяющую это «Гусль доброгласную», стихотворную «книжицу» в жанре proseucticon (этот жанр предусматривал моления об успехах адресата — здесь они воплощены в цикле «благих желаний» патриарха, членов царской семьи, освященного собора, боярской думы и т. д., вплоть до «всех православных христиан»). Еще в бытность Федора царевичем Симеон Полоцкий не раз посвящал стихи этому любимому своему ученику, но «тишайшим» его никогда не называл. Прошло шесть лет, и Федор умер. До 1696 г. в России было два царя и два «тишайших», единокровные братья Иван и Петр Алексеевичи, а потом в течение тридцати лет один Петр. При нем Московская Русь превратилась в петербургскую, императорскую Россию. Соответственно реформировался и монарший титул (см. об этом в третьей главе), но эпитет «тишайший» время от времени использовался и применительно к Петру.

В 1701 г. одним из профессоров Славяно-греко-латинской академии был составлен «Букварь, рекше Сократ учения христианскаго» (в заглавии очевидно влияние барочно-католической концепции, согласно которой Аристотель, Сократ, Сенека были как бы стихийными христианами, animae naturaliter christianae; Сократа даже уподобляли Христу: оба умерли мученической смертью за провозглашенную ими «правду о Боге»).[14] Автор «Букваря», чудовский монах Иов, трудился «на славу безсмертную и похвалу того преславную и пресветлую, в пресветлом благочестии пресветло сияющаго, пресветлейшаго, преславнейшаго, благочестивейшаго и православнейшаго, яснейшетишайшаго и державнейшаго... Петра Алексиевича».[15] Иова то ли уже лишили, то ли собирались лишить руководства Академией — отсюда чрезмерный сервилизм посвящения и угодливо-тяжеловесное прилагательное «яснейшетишайший».[16] Просто «тишайшим» Петр назван в надписании «Риторической руки» Стефана Яворского — точнее, в русском ее выборочном переводе, который принадлежит перу Федора Поликарпова.[17]

Он же в «Лексиконе треязычном» перевел «тишайший» как serenissimus, а искусственное существительное «тишайшество» как serenitas.[18] Оба латинских слова употреблялись в титуле римских императоров. Этот факт окончательно дезавуирует культурный миф о том, что царь Алексей заслужил у современников репутацию кроткого и смиренного. Они, напротив, видели в нем реформатора — и справедливо, потому что при его активном участии во второй половине XVII в. в обиходной культуре произошли коренные и необратимые перемены. Традиционалисты воспринимали царя Алексея и его сподвижников как «прелагатаев», которые «отеческое откиня <...> странное (иностранное. — А. П.) богоборство возлюбиша, извратишася». Такими словами Аввакум подвел итог его тридцатилетнему царствованию.[19] Если убрать оценочный момент и переменить модальность этой фразы, нельзя не признать, что Аввакум имел право писать об эпохальном перевороте.

XVII век недаром вошел в историю как «бунташный век». Он начался Смутой — первой в России гражданской войной. Он окончился стрелецким восстанием: в июне 1698 г., когда Петр I был в заграничном путешествии, четыре стрелецких полка, несших пограничную службу, двинулись из Торопецкого уезда на Москву. Стрельцы хотели поднять московский посад, перебить бояр, разорить Немецкую слободу и вручить власть царевне Софье или какому-нибудь другому «доброму» государю. Под стенами Новоиерусалимского монастыря на Истре регулярное войско генерала Гордона наголову разгромило восставших. Между Смутой начала века и 1698 г. было несколько крупных народных волнений и десятки малых мятежей: таковы «замятни» 1648-1650 гг. в Москве, Новгороде и Пскове, когда «всколыбалася чернь на бояр», таков «медный бунт» 1662 г., крестьянская война под предводительством Степана Разина, возмущение Соловецкого монастыря в 1668-1676 гг., такова знаменитая «Хованщина» 1682 г., когда стрельцы, переименовавшие себя в «надворную пехоту», целое лето правили Москвой.

Смута воочию показала, что «тишина и покой» канули в вечность. Русь переживала тяжелейший кризис — династический, государственный, социальный. Рушились средневековые авторитеты, и прежде всего авторитет власти. Процессы по «слову и делу» содержат на этот счет весьма красноречивые свидетельства.[20] О царе говорят такие речи, что сыщики их в «отписку писать не смеют» (с. 373), — это речи «матерны и с государевым именем» (с. 374). Выберем наудачу несколько дел времен царя Михаила Федоровича о «невежливых» и «воровских непригожих словах» (с. 393-394).

На масленой неделе 1622 г. коломенский кабацкий откупщик Михаил Колодкин бранил цареву мать, «государыню-иноку» Марфу Ивановну: «Какая де она государыня!» (с. 425). В сентябре того же года в Москве один пушкарь на пиру так отозвался о царевом отце Филарете Никитиче, который фактически правил Россией: «Патриарх сам ворует и ворам спущает» (с. 421-422). Ругательски ругал князей, бояр, патриарха некий тюремный сиделец (Шацк, 1624 г.): «Много де на свете патриархов» (с. 432). Сам царь тоже подвергается нападкам. Ростовский кирпичник Любим Богданов сын Репкин в марте 1626 г. заявил, «что де он, Любимка, в Ростове не боится никого, да и на Москве де он государю укажет» (с. 439). Служивший в одной из церквей Переяславля Рязанского поп Федор подал в июне 1637 г. донос на кабацкого чумака Ивашку. «Чумак де Ивашко молвил такое слово: “Ныне де государь царь на Москве, а и он де бывал наш брат мужичий сын, полно де, ныне Бог его возвысил”» (с. 468-469). В Осташкове в апреле 1638 г. поссорились патриархов крестьянин медведчик Родя и приезжий торговый человек романовец Петруша. Родя (он с медведем увеселял публику в кабаке) проявил себя вполне лояльным: «Дай бы, государь здрав был на многия лета». Здравица вызвала резкую реакцию Петруши: «Яз де тебе в гузно боду и с государевым именем»» (с. 410).

Ситуация ясна и комментариев не требует. Это повсеместное брожение, всегдашняя готовность к оскорблению величества, считавшемуся одним из самых тяжких преступлений. Но чтобы понять смысл и меру перемен в отношении к власти вообще и к царю в частности, надлежит «бунташное» время сопоставить с временем Ивана Грозного, когда создавалась русская концепция царской власти, когда ее авторитет казался незыблемым и неприкосновенным.[21]

XVI век можно назвать веком русского одиночества. Средневековая Русь не страдала болезнью национальной замкнутости и национальной исключительности. Древнерусская культура не пребывала в изоляции. «В пределах до XVII в. мы можем говорить об обратном — об отсутствии в ней четких национальных границ. Мы можем с полным основанием говорить о частичной общности развития литератур восточных и южных славян. Существовали единая литература, единая письменность и единый литературный (церковнославянский) язык у восточных славян (русских, украинцев и белорусов), у болгар, у сербов, у румын. Основной фонд церковнолитературных памятников был общим».[22] Иначе говоря, в средние века существовала «культура-посредница» (ибо общими были также иконопись, музыка, церковный обряд), обслуживавшая тот круг, который Р. Пиккио назвал Slavia orthodoxa.[23] Но в XVI в. положение резко изменилось. Пала Византия, Балканы стали провинцией Османской империи. Из православных держав только Русь и Грузия сохранили независимость.

О русском одиночестве шла речь в заключении 1-й редакции Хронографа: Господь «не до конца положи во отчаяние благочестивая царства, аще и предаст неверным, — не милуя их, но нашего согрешения отмщая и обращая нас на покаяние, и сего ради остави нам семена, да не будем яко же Содом и не уподобимся Гомору. Сие же семя искру скры в пепеле во тме неверных властей. <...> Православнии... надежду имеют, яко по довольнем наказании нашего согрешениа паки всесильный Господь и погребеную яко в пепеле искру благочестия во тме злочестивых властей возжет зело <...> и паки поставит благочестие и царя православныя. Сия убо вся благочестивая царствия, Греческое и Сербское, Басанское и Арбаназское и инии мнози грех ради наших Божиим попущением безбожнии турци поплениша и в запустение положиша и покориша под свою власть. Наша же Российская земля, Божиею милостию и молитвами Пречистыя Богородица и всех святых чудотворец, растет и младеет и возвышается. Ей же, Христе милостивый, даждь расти и младети и разширятися до скончания века».[24]

Это написано на рубеже XV и XVI вв.[25] Здесь нет отчаяния, — напротив, здесь есть надежда. Но автор этого рассуждения превосходно понимает, что культурное одиночество порождает сложнейшие умозрительные и практические проблемы. Русь «растет и младеет и возвышается», но теперь ей не опереться на единокровных и единоверных братьев. Ей приходится самой определять свой путь; ей приходится учиться. Именно поэтому XVI век, при очевидном стремлении официальной культуры к единообразию, — это век споров, полемики, публицистики, затрагивающих прежде всего идею и практику монаршей власти.

Острота этой проблемы зависела от того, что княжеская, удельная Русь только-только стала абсолютистским Московским царством, а Иван Грозный — первым венчанным, т. е. законным, царем. (Раньше титул царя применялся на Руси к двум государям — к византийскому императору и к хану Золотой Орды. В XVI в. царями называются и преемники последнего — хан казанский, хан астраханский, хан крымский. Турецкий султан, узурпатор власти василевса и его фактический наследник, тоже как бы имеет право на этот титул, — соответственно Иван Пересветов в своих сочинениях пишет о турецком царе Магмете.) Новоявленному московскому царю естественно было обращать взор к Царьграду, сообразовываться с византийскими политическими концепциями.

Из них Русь переняла религиозную трактовку монарших прерогатив.[26] Публицисты разных направлений были согласны в том, что Бог — это «Царь Небесный», а царь — «земной бог». Эта мысль имела широкое распространение в XVI в., что подтверждается наблюдениями иностранных путешественников. П. Одерборн в памфлете на Грозного (1585 г.) заметил, что при жизни царь — земной бог, император и папа для своих подданных.[27] Еще в 1612 г., в разгар Смуты, Исаак Масса писал, что московиты считают царя «почти земным богом».[28] Напомним, что нечто подобное писал Грозному опричник Васюк Грязной: «Ты, государь, аки Бог, и мала и велика чинишь».[29] Это, конечно, слова пустого бахвала, застольного шуга, человека «исторического» в ноздревском смысле. Но они тем более показательны: значит, мысль о «земном боге» стала расхожей, перешла в общее пользование.


[12] См.: Русская старопечатная литература. XVI – первая четверть XVIII в. Симеон Полоцкий и его книгоиздательская деятельность. М., 1982, с. 283 (описание «Рифмологиона», выполненное В. П. Гребенюком.
[13] Симеон Полоцкий. Избранные соч. / Подгот. текста, статья и коммент. И. П. Еремина. М.; Л., 1953, с. 108.
[14] См.: Domański J. Erazm i filozofia: Studium koncepcji filozofii Erazma z Rotterdamu. Wrocław, 1974, s. 184.
[15] ИРЛИ, Древлехранилище, Пинежское собр., № 113, л. 608.
[16] См.: Панченко А. М. Придворные вирши 80-х годов XVII столетия. — ТОДРЛ, М.; Л., 1965, т. 21, с. 65, Примеч. 1.
[17] Стефан Яворский. Риторическая рука / Пер. с латин. Федора Поликарпова. СПб., 1878.
[18] Поликарпов Федор. Лексикон треязычный. М., 1703, л. 128 об. – В латинском и «словенолатинском» словарях Епифания Славинецкого и Арсения Сатановского, которые были созданы незадолго до появления слова «тишайший» в неофициальном царском титуле, serenus и serenitas истолкованы лишь в прямом значении – «ясный, ясность, погода, ведро» (Лексикони Є. Славинецького та А. Корецького-Сатановського / Пiдгот. до вид. В. В. Нiмчук. Киïв, 1973, с. 369, 432, 540).
[19] Житие протопопа Аввакума..., с. 206.
[20] Новомбергский Н. Слово и дело государевы. (Процессы до издания Уложения Алексея Михайловича 1649 года). М., 1911, т. 1. Цитаты даются по этому изданию; страницы указываются в тексте в скобках.
[21] Подробнее см.: Панченко А. М. , Успенский Б. А. Иван Грозный и Петр Великий: концепция первого монарха. Статья первая. — ТОДРЛ, Л., 1983, т. 37, с. 61 и след.
[22] Лихачев Д. С. Поэтика древнерусской литературы. 3-е изд., доп. М., 1979, с. 6.
[23] Picchio R. Questione della lingua e Slavia cirillometodiana. – In: Studi sulla questione della presso gli Slavi. Roma, 1972, p. 7-13.
[24] Попов А. Изборник славянских и русских сочинений и статей, внесенных в Хронографы русской редакции, с. 86-87.
[25] См.: Творогов О. В. Древнерусские Хронографы. Л., 1975, с. 32, 205 и след.
[26] См.: Вальденберг В. Древнерусские учения о пределах царской власти. Пг., 1916.
[27] Oderborn P. Wunderbare, erschreckliche, unerhörte Geschichte und warhaffte Historien… Görlitz, 1588, f.d. 3.
[28] Цит. по кн.: Алексеев М. П. Сибирь в известиях западноевропейских путешественников и писателей. Введение, тексты и комментарии, Т. 1, XIII-XVII вв. Иркутск, 1932, с. 252.
[29] Цит. по кн.: Садиков П. Царь и опричник. (Иван Грозный, В. Гр. Грязной и их переписка 1574-1576 гг.). — В кн.: Века: Исторический сб. Пг., 1924, т. 1, с. 75.


Из одной посылки делались различные выводы, иногда диаметрально противоположные. Иосиф Волоцкий, утверждавший, что монарх «властию подобен есть высшему Богу», сделал тем не менее весьма важную оговорку: «Аще ли же есть царь, над человеки царьствуя, над собою имать царствующа скверныа страсти и грехи, сребролюбие же и гнев, лукавьство и неправду, гордость и ярость, злейши же всех неверие и хулу, — таковый царь не Божий слуга, но диаволь, и не царь, но мучитель».[30] Этот тезис, различающий царя и тирана, как бы предвосхищает теории «монархомахов» второй половины XVI в. — Юния Брута, Буханана, Марианы, которые выдвинули сходную формулу (rex imago Dei, tyrannus diaboli). Максим Грек, изложивший идею подобия царя «небесному владыке» в послании к молодому Ивану IV,[31] имел в виду подобие Христу, поскольку писал о таких обязательных для монарха добродетелях, как правда, целомудрие, кротость, и поскольку в самодержце видел человека, который в силах «сам себя держать», обуздать страсти и греховные поползновения.[32] Что до Ивана Грозного, он отдал предпочтение первому лицу христианской Троицы — Богу-Отцу Саваофу, Богу грозному и карающему. Саваоф — это неумолимый Закон, и на земле его воплощает государь.

Одновременно с Богом образцом для царя может служить и Михаил Архангел. Это не только московская традиция (еще Иван Калита выстроил в Кремле первый Архангельский каменный собор; существующий доныне Архангельский собор — усыпальница великих князей и царей, в том числе самого Ивана IV). Это и традиция вселенская: «Моисею предстатель бысть Михаил Архаггел, Иисусу Навгину и всему Израилю; та же во благочестие новей благодати первому христианскому царю, Константину, невидимо предстатель Михаил Архаггел пред полком хождаше и вся враги его побеждаше, и оттоле даже и доныне всем благочестивым царем пособствует».[33] Эрудиция Грозного в данном случае безупречна. Михаил (имя его значит «кто, яко Бог») — это своего рода заместитель Бога и его двойник, это воитель и архистратиг, великий князь небесных сил и державный царственный ангел, «ангел истории».[34]

Эти функции приписывались ему и в западном христианстве.[35] В каролингскую эпоху он воспринимался как патрон императоров — и Карла Великого, и в особенности Оттона III. В облике европейского рыцаря он представал в видениях Жанне д’Арк, с его именем она сражалась с англичанами. Когда во Франции восторжествовала королевская власть, Людовик XI учредил орден св. Михаила. Позднее в Испании был орден «Михайлова крыла».

В связи с этим понятно, почему Иван Грозный (под псевдонимом Парфений Уродивый) сочинил обращенный к Михаилу Архистратигу «Канон Ангелу Грозному Воеводе».[36] Образ небесного патрона укреплял Ивана IV в убеждении, что главная обязанность монарха — карать зло, поражать подобно грозе. В восточнохристианских легендах (перешедших и на латинский Запад) о приближении св. Михаила часто возвещает удар грома. «Светлое и мрачное чередуется в нем. В нем надежда и угроза. С ним опасно шутить, его нельзя безнаказанно увидеть. С другими святыми легче иметь дело. Его можно ждать в виде пожара с неба, урагана с гор, в виде водяного столба в море. <...> Он почти на границе добра и зла. Борясь за добро, он часто бывает яростен; иногда он бесцельно жесток. Он карает, убивает, сечет розгами, уносит смерчем, ударяет молнией. Это гневный Бог и святой Сатана. Его больше боятся и чтут, чем любят. Элемент добродушия почти отсутствует в его легенде».[37] Эта характеристика, если закрыть глаза на трансцендентные мотивы, вполне приложима к царю Ивану, прилежному ученику небесного наставника.

Так Грозный «сам для себя стал святыней и в помыслах своих создал целое богословие политического самообожания в виде ученой теории своей царской власти».[38] Его доктрина — последняя вспышка средневекового религиозного сознания, тот конечный логический вывод, который мог быть сделан чисто спекулятивным путем. Эту доктрину отвергли не только люди типа Курбского, ее отвергло русское общественное мнение. Очень скоро претензия монарха на духовную исключительность, на будто бы только ему надлежащее «богоподобие» была оспорена. Им обладает каждый человек, независимо от положения на лестнице социальной иерархии. Эта мысль подчеркнута в Азбуковнике XVI в.: «Мы, верующеи <...> наречемся христиане, сиречь царско и иерейско наречение приахом <...> О христиане, непотщитеся звание свое небрежно сохранити, царя бо, иерея и язык свят сотвори тя Бог <...> Христианин бо толкуется царско и иерейско священие».[39] Азбуковник принадлежит к энциклопедическому жанру. Как правило, «средняя» энциклопедия фиксирует и провозглашает обиходную, «среднюю» точку зрения, которая в момент создания энциклопедии принимается за истинную. Конечно, идея Азбуковника не нова — она высказана в «Апостоле», в 1-м послании Петра, где христиане названы избранным родом, «царственным священством». Но в русских условиях конца XVI в. эта идея из разряда богословского умозрения перешла в разряд политически-актуальной публицистики.

А. К. Толстой писал о Грозном, что «он хотел стоять над порабощенной землею один, аки дуб во чистом поле».[40] Земля рассудила, что это ей не подходит, и гордыне монаршего «богоподобия» противопоставила бунт меньшой братии и гражданскую войну. Концепции Грозного она противопоставила народную концепцию самозванства.

Мне уже приходилось писать, что самозванство — это народная оболочка бунта.[41] Почти всякий бунт XVII в. имел своего самозванца. Только в Смуте их участвовало до полутора десятков: кроме Гришки Отрепьева, «второлживый» Тушинский вор, «царевич» Петр, Иван-Август, Клементий, Савелий, Василий, Ерофей, Гаврила, Мартын, Лаврентий и др., выдававшие себя за сыновей и внуков Грозного. На знамени Болотникова было начертано имя «истинного царя Димитрия Ивановича». Когда разинцы двигались по Волге в центральные уезды России, то среди их челнов плыли две барки, одна черная, другая красная. Цвет имел символическое значение: Разин распускал слухи, будто заодно с ним опальный патриарх Никон (на черной, монашеской, барке) и гонимый царевич Алексей Алексеевич, в действительности уже покойный (красный цвет, пурпур и багрец— знак царской власти). По крайней мере на одной из этих барок, красной, был поддельный хозяин.

Предоставляем слово очевидцу казни Степана Разина: «Везли ево <...> по Тверской улице на телеге, зделаном рундуке, стоячи, распетлен накрест, окована (так!) руки и ноги, а над главою ево была против лица ево повешена петля. А подле ево к тому же рундуку брат по левую сторону прикован <...> ево Фролко Разин, а по другую сторону самозванец-царевичь, который назывался царевичим (так!) Алексеем Алексеевичем. И бежали у рундука скованы пеши».[42]

Показательно, что в отличие от Западной Европы русские источники до начала XVII в. не знают ни одного самозванца, хотя в историческом бытии ситуации, «предрасполагавшие» к самозванству, возникали многократно.[43] Таковы и феодальная война XV в., когда боролись две линии потомков Дмитрия Донского, и схватка за престол между внуком и сыном Ивана III еще при жизни последнего, и в особенности конец царствования Грозного, когда от руки отца погиб царевич Иван Иванович. Между тем ни в одной из этих ситуаций самозванец не появился. Вне русских пределов самозванство — довольно редкое и спорадическое, но, так сказать, «равномерное» явление (вспомним мага Гаумату, Лженерона, Лжеагриппу, Лжежанну д’Арк, наконец, Лжелюдовика XVII). На Руси же оно ограничено четкими хронологическими рамками — от начала XVII в. до крестьянской реформы 1861 г., от Лжедмитрия до Лжеконстантина (функция «избавителя» приписывалась сначала Константину Павловичу, а потом и Константину Николаевичу, который считался самым либеральным из великих князей). Русское самозванство возникло тогда, когда поколебалось относительное единство средневековой идеологии. Низы пришли к мысли о соперничестве с властью, хотя в той же монархической оболочке. Заметим, что соперники происходили из разных сословий. Лжедмитрий I был постригшимся в монахи, а затем расстригшимся дворянином (Отрепьевы — галицкие «дети боярские»). В царевиче Петре современники опознавали холопа, а в Тушинском воре — поповича (он досконально знал церковную службу).

Было два типа самозванцев. Первый воплощен в Лжедмитрий и Тимофее Акундинове, московском подьячем, который в середине XVII в. бежал за рубеж и объявил себя потомком Василия Шуйского. Недаром оба они (и вместе с Разиным) попали в «Чин православия» и предавались анафеме в первую неделю Великого поста. Это тип нарушителя канонов. Лжедмитрий I не довольствовался царским титулом и подписывался «in perator» — в два слова и через п, что само по себе устраняет сомнения в его великорусском происхождении. Он демонстративно нарушал царский и православный этикет, т. е. вел себя как реформатор, а со старозаветной московской точки зрения как вероотступник, еретик, чернокнижник и колдун.

Сразу после его гибели, в конце мая или в начале июня 1606 г., была написана «Повесть, како отомсти всевидящее око Христос Борису Годунову пролитие неповинные крови новаго Своего страстотерпца благовернаго царевича Дмитрея Углечскаго».[44] В ней специально отмечено неправославное поведение узурпатора: «И женился той окаянный законопреступник месяца майя во 8 день, в четверток, в праздник святого апостола и евангелиста Иоанна Богослова, против пятка и против памяти чюдотворца Николы. <...> И начат суботствовати по-римски <...> а в среду и в пяток млеко и телчья мясо и прочая нечистоты ясти». Значит, Лжедмитрий не посчитался с церковным запретом совершать браки накануне среды и пятницы, не соблюдал постных дней и ел телятину, которая в Древней Руси считалась нечистой пищей. Он был «угодник сатаны». «И бысть окоянный он богоборец лежа на торжищи даже до трею дней, всякому на сквернавый его труп зряще. <...> И по трею днех извержен бысть окоянный из внешнего града на лице поля. <...> Егда же лежащу ему на поли, мнози человецы слышаху в полунощное время, даже до куроглашения, над окоянным его трупом великий клич бысть и плищ, и бубны, и свирели, и прочая бесовская игралища: радует бо ся сатана о пришествии его, угодника своего».

Роли нарушителя канонов Лжедмитрий обучился в Польше, которая в первые годы XVII в. была прибежищем для европейских авантюристов, мечтавших о какой-нибудь короне или хотя бы о предводительстве в крупном мятеже. Там подвизались и самозванцы — среди прочих «сын» Стефана Батория, которого магнаты содержали для устрашения Сигизмунда III Вазы. Одному из этих вельмож, краковскому воеводе Миколаю Зебжидовскому, который самолично устроил тайное перекрещивание Лжедмитрия в католичество, принадлежит ставшая хрестоматийной фраза: «Король выгнал меня из Вавеля, а я выгоню его из Польши!». По ментальности она напоминает ту предсмертную угрозу и похвальбу Лжедмитрия, которую услышала ворвавшаяся в Кремль толпа: «Я вам не Борис буду!». Русский по рождению и воспитанию, Лжедмитрий был в сущности европейским авантюристом и европейским самозванцем. Не случайно он завел при московском дворе польские порядки, за обедом слушал музыку и пение, учредил должности на польский манер (князь М. В. Скопин-Шуйский, например, получил звание «великого мечника»). Конфессиональная пестрота этого двора, где около года уживались православные, католики и ариане, было миниатюрной копией конфессиональной ситуации в Речи Посполитой. Напомним, что в ней существовала сильная партия, которая всерьез подумывала о том, чтобы сделать Лжедмитрия своим выборным королем.

Второй и самый распространенный тип самозванца — это тип народного, точнее крестьянского «царя-батюшки». Сценарий его поведения определяется наряду с легендой о «возвращающемся избавителе» исконно русской концепцией «истинного царя».[45] Он избран Богом и снабжен особыми благодатными отметинами, пресловутыми «царскими знаками» на теле — крестом или геральдическим орлом и т. п. Он неуязвим. Согласно показаниям одного из сподвижников, Пугачев «всегда был сам напереди, нимало не опасаясь стрельбы ни из пушек, ни из ружей. А как некоторыя из ево доброжелателей уговаривали ево иногда, чтоб он поберег свой живот, то он на то говаривал: “Пушка-де царя не убьет! Где-де ето видано, чтоб пушка царя убила?”».[46] Отсюда — наивная вера в чудесное спасение «царя-батюшки» от любых опасностей и злодейских покушений, которая позволяла многим людям на протяжении длительного времени выступать под одним царским именем. Больше всех, наверно, было «Димитриев Ивановичей», и это имя сохраняло актуальность дольше всего. В 1622 г. один крестьянин говорил о том, что царю Михаилу Федоровичу нельзя жениться, ибо жив еще царь Димитрий; несколькими месяцами раньше в Лебедяни наказывали батогами некоего казака Василия Мотору, и он взывал к стрелецкому и казачьему голове: «Пощади де для <...> государя царя Дмитрия»; в декабре 1630 г. провозгласил за него здравицу «кабацкий ярыжка Петрик Дехтярев» (дело было в Муроме).[47]


[30] Иосиф Волоцкий. Просветитель. Казань, 1857, с. 324-325.
[31] Максим Грек. Соч. Казань, 1860, ч. 2, с. 346-348.
[32] См.: Вальденберг В. Древнерусские учения о пределах царской власти, с. 264.
[33] Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. Л., 1979, с. 36.
[34] См.: Lueken W. Michael. Eine Darstellung und Vergleichung der jüdischen und morgenländisch-christlichen Tradizion vom Erzengel Michael. Göttingen, 1898.
[35] См.: Добиаш-Рождественская О. А. Культ св. Михаила в латинском средневековье V-XIII века. Пг., 1917 (гектографированное издание).
[36] См.: Лихачев Д. С. Канон и молитва Ангелу Грозному Воеводе Парфения Уродивого (Ивана Грозного). — В кн.: Рукописное наследие Древней Руси. По материалам Пушкинского Дома. Л., 1972, с. 10-27.
[37] Добиаш-Рождественская О. А. Культ св. Михаила…, с. 392.
[38] Ключевский В. О. Соч.: В 8-ми т. М., 1957, т. 2, с. 196.
[39] Цит. по кн.: Ковтун Л. С. Лексикография в Московской Руси XVI - начала XVII в. Л., 1975, с. 309-310.
[40] Толстой А. К. Собр. соч.: В 4-х т. М., 1964, т. 3, с. 488.
[41] Панченко А. М. «Народная модель» истории в набросках Толстого о Петровской эпохе. — В кн.: Л. Н. Толстой и русская литературно-общественная мысль. Л., 1979, с. 80 и след.; История русской литературы: В 4-х т. Л., 1980, т. 1, с. 292.
[42] Тихомиров М. Н. Записки приказных людей конца XVII века. — ТОДРЛ, М.; Л., 1956, т. 12, с. 446.
[43] О стереотипе самозванства, о связи его с легендами о «возвращающемся избавителе» см.: Чистов К. В. Русские народные социально-утопические легенды XVII-XIX вв. М., 1967, с. 24-236.
[44] Цитаты даются по публикации: Буганов В. И., Корецкий В. И., Станиславский А. Л. «Повесть како отомсти» - памятник ранней публицистики Смутного времени. — ТОДРЛ, Л., 1974, т. 28, с. 241-254.
[45] См.: Успенский Б. А. Царь и самозванец: самозванчество в России как культурно-исторический феномен. — В кн.: Художественный язык средневековья. М., 1982, с. 201-235.
[46] Цит. по кн.: Овчинников Р. В. Над «пугачевскими» страницами Пушкина. М., 1981, с. 78. Из протокола допроса Тимофея Мясникова: ЦГАДА, ф. 6, д. 506, л. 113 об.).
[47] Новомбергский Н. Слово и дело государевы, т. 1, с. 19-22, 66-69, 289-290; ср.: Чистов К. В. Русские народные социально-утопические легенды XVII-XIX вв., с. 68-69.


Нарушение стереотипа подрывало веру в подлинность нарушителя. Известно, что женитьба Пугачева на казачке Устинье Кузнецовой вызвала брожение в его войске. «Тогда все старики о сем задумались, да и все войско тем были недовольны, что он на сие поступил. И тогда навела на некоторых сия его женитьба сумнение такое, что государи на простых никогда не женятся, а всегда берут за себя из иных государств царскую или королевскую дочь. Так, по примеру сему, и ему бы надобно было, по завладении уже государством, такую же взять. <...> И так с самого сего времяни пропала у них и охота ревностно и усердно ему служить, и у всех так, как руки опустились, и заключали, что со временем из сего выдет что-нибудь худое, а хорошего не будет».[48] Возможно, здесь уже учтена практика династических браков, принятая с поколения детей Ивана и Петра Алексеевичей. Но войско роптало и потому, что Пугачев женился от живой жены (императрицы Екатерины).

Известный больше всего по Пугачеву второй и поистине классический тип самозванства был осмеян официальной историографией. Почин принадлежит Екатерине II, которая назвала Пугачева «маркизом», т. е. мошенником, похожим на маркиза Карабаса из «Кота в сапогах». Долго потешались над «золотой избой» в Бердской слободе, пугачевской столице. Там, писал в 1828 г. П. П. Свиньин, «показывают доселе избу, бывшую дворцом сего разбойника, которую для величия сана своего приказал он обить латунью внутри и снаружи».[49] О ней упоминают В. И. Даль и А. С. Пушкин (в «Капитанской дочке»), вместе посетившие Берду в 1833 г. Только первый представлял ее «себе как обитую (снаружи. —А. П.) медной латунью»,[50] а второй изображал так: Гринев «вошел в избу, или во дворец, как называли ее мужики. Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотою бумагою».[51] Сейчас выяснено, что ближе к истине был Пушкин: Пугачев для внутреннего убранства своего «дворца» воспользовался шумихой, или сусальным золотом, до двух десятков ящиков которого повстанцы нашли в захваченном бухарском торговом караване.[52] Но это — деталь. Главное заключается в том, что насмешки несостоятельны и вызваны элементарным невежеством.

Создавая в оренбургских степях недолговечное свое царство, Пугачев переименовал несколько станиц и слобод. Берда была провозглашена Москвой. Переименования коснулись не только мест, но и людей. Было назначено четыре графа, и Чика Зарубин стал графом Чернышевым. Это весьма показательно, потому что графское достоинство в отличие от княжеского было на Руси не исконным, а жалованным, сравнительно недавним для пугачевских времен. «Граф Зарубин» звучит нисколько не хуже, чем «граф Чернышев», тем более что Чика и не выдавал себя за подлинного вельможу. Пугачевских графов нелепо считать самозванцами. Они — люди с двумя именами, «двоезванцы». Все это связано с «мифологическим отождествлением», т. е. с представлением о тождестве обозначения и обозначаемого.[53] По старинной русской традиции считалось, что царь и бояре принадлежат к исключительным родам, что «родословность» и «честь» наследуются, а не жалуются. Бунтуя против царя и его окружения, народ как бы противопоставлял им равных противников — равных по имени, а значит и по существу.

Традиция была настолько сильна, что подчиняла себе и культуру верхов, включая «просвещенный абсолютизм». Как известно, Отрепьевы после Смуты по высочайшему разрешению взяли другую фамилию. Даже в 1810 г. некий полковник Пугачевский ходатайствовал об аналогичном позволении.[54] Екатерина II, дабы стереть память о пугачевщине, из Яика сделала Урал. Кажется, это единственный за всю русскую историю случай переименования реки. Просвещенная императрица рассуждала так же, как ее соперник-казак.

В оренбургских степях была Москва, но не было Петербурга. Тем самым Пугачев продемонстрировал свою ретроспективную ориентацию на «святорусскую старину». Поэтому нельзя было сопоставлять «золотую избу» с дворцами Петербурга или Царского Села. Образец для подражания следовало искать в Москве, и тогда не было бы почвы для анекдота. «Золотая изба» — это миниатюрное подобие, «микрокосм» выстроенного еще царем Алексеем Михайловичем деревянного Коломенского дворца, «восьмого чуда света», как его назвал Симеон Полоцкий. Обшитый листовым золотом, Коломенский дворец, постепенно ветшая, простоял до 1767 г., так что люди пугачевского возраста еще видели его своими глазами.

Другой анекдот таков: «Пугач, ворвавшись в Берды, где испуганный народ собрался в церкви и на паперти, вошел также в церковь. Народ расступился в страхе, кланялся, падал ниц. Приняв важный вид, Пугач прошел прямо в алтарь, сел на церковный престол и сказал вслух: “Как я давно не сидел на престоле!”. В мужицком невежестве своем он воображал, что престол церковный есть царское седалище».[55] Этот эпизод рассказывали разные авторы, относя его к разным городам. Трудно проверить, есть ли здесь вымысел и сколько его. Но если анекдот отражает реальное поведение Пугачева, то почему аудитория не усматривала здесь кощунства?

Может быть, и в данном случае Пугачев не озорничал, а выполнял предписания ориентированного на старину стереотипа, применялся к народной «культурной памяти» о монарших престолах. Еще в домонгольское время в патрональных храмах княжеств устраивали престол князя (не в алтаре, разумеется), и князь именно «седе» на нем. Позднее в святительских соборах наряду со святительским местом бывало и «царское место».[56] В XVII в. вплоть до Петра I москвичам несколько раз в год доводилось лицезреть передвижные «места», в которых государь пребывал на действах новолетия и Страшного суда, в день Богоявления на иордани. «Царское место <...> было в виде небольшого круглого храма с пятью главами, сделанными из слюды и украшенными золочеными крестами. Этот пятиглавый верх утвержден был на пяти точеных столбах, расписанных по золоту виноградными листьями; капители и базы у столбов были также позолочены и посеребрены».[57]

Насмешки вызывало и нежелание Пугачева «оказать свою руку», истолкованное как уловка неграмотного простолюдина. Пусть он был действительно неграмотным или едва грамотным (сохранившиеся его автографы — имитация «немецкой» скорописи, мистификация «императора», который будто бы владел европейскими языками).[58] Но разве трудно выучиться подписи «Петр III» или «Петр Федорович»? Если Пугачев желал соблюсти сценарий поведения «царя-батюшки», он и не должен был ей выучиваться. Автографов не сохранилось ни от одного из первых трех венчанных царей — Ивана Грозного, Федора, Бориса Годунова. Иван Грозный был замечательно образованным писателем, но, по-видимому, диктовал свои сочинения. Что касается Бориса Годунова, то в бытность придворным он пользовался пером и чернилами, а на троне также «не оказывал руку».[59] Это был культурный запрет, подобный сказочным «царским запретам», и при Пугачеве он еще сохранялся в крестьянском сознании. Первым из венценосцев его нарушил Лжедмитрий, и с его легкой руки на московском престоле появились «люди пера» (царь Алексей Михайлович оставил не только эпистолярную прозу; ему принадлежит адресованная Никону записка о последних часах патриарха Иосифа — талантливая заготовка для предполагаемого его Жития;[60] царь Алексей был одним из авторов замечательного «Урядника сокольничья пути», а сын его Федор сочинял силлабические вирши). Но Лжедмитрий старался воплотить не отечественный, а западный, ренессансный и маньеристский идеал государя-демиурга, которому суждено повернуть «шарнир времени». Считалось, что он должен сочетать качества воина и писателя. Думали, что это будет непременно «человек пера», homo scriptor.[61]

В XVII в. документы то и дело фиксируют непочтительное отношение к царю. Типичный диалог состоялся на масленице 1625 г. в деревне Ромоданове Пронского уезда. Один крестьянин «на беседе» провозгласил здравицу монарху — впрочем, весьма сомнительную: «Да<й> <О>споди де, государь здоров был на многия лет, дал де Бог смирна». Другой вольнодумно возразил: «Да<й> <О>споди де нам десять царей, еще де бы того лучше было».[62] На этом фоне вполне естественными выглядят тираноборческие инвективы второй половины столетия, включая знаменитую фразу из пятой челобитной Аввакума: «Господин убо есть над всеми царь, раб же со всеми есть Божий»[63] (эта фраза принадлежит соавтору Аввакума — дьякону Федору).[64] Рука об руку с такими инвективами шло самозванство, которое стало чуть ли не бытовым явлением. Правительство панически его боялось и видело поползновения к нему в самых невинных речах. Дело доходило до прямых курьезов.

В феврале 1629 г. курскому воеводе стольнику Н. С. Собакину был подан донос на тюремного сторожа Сеньку, который будто бы говорил «про государя неподобное слово»: «В меня <...> такова ж борода, что у государя».[65] Розыск показал, что навет облыжный. Сенька поспорил с курским дворянином Серым Сергеевым, и тот пригрозил: «Мужик <...> про что меня лаешь, бороду <...> тебе за то выдеру!». Ответ был таким: «Не дери <...> моей бороды, мужик <...> я государев и борода <...> у меня государева». Иначе говоря, государственный человек Сенька не сравнивал свою бороду с царевой, а верноподданнически напомнил, что она тоже принадлежит царю. Поэтому пострадал доносчик: по присланному из Москвы именному указу его велено было «бить батоги, разнастав, нещадно, потому что он сказывал, затеяв, наше (царское. —А. П.) дело; а при ком то дело деялось, и они сказали не против его извета».

Однако случалось, что сравнение с монархом действительно имело место, и тогда следовало неотвратимое наказание. В том же Курске четырьмя годами ранее стрелец Томилко Белый завел такой разговор: «ездил де он в Курский уезд, и взял у сына боярскаго лошадь, и ехал на ней, что великий князь (курсив мой. —А. П.)». Стрелец не запирался и повинился крамоле: «Такое слово в караульной избе молвил спроста <...> что ехал он в санях под полостью, что великий князь». Государь указал его, «разнастав, бить батоги нещадно, и посадить в тюрьму на неделю, чтоб впредь неповадно было таких непригожих слов говорить».[66]

И курьезная, и серьезная «расцаревщина» (как тогда выражались) — это симптом социальной активности. «Тишайшим» царям с трудом удавалось поддерживать «тишину и покой». Только в середине столетия у верхов возникла иллюзия, что страна вступила в период стабилизации. Казалось, Россия вновь стала «святой Русью», последним оплотом вселенского православия. Но скоро, очень скоро выяснилось, что единство нации — не более чем фикция.


[48] Овчинников Р. В. Над «пугачевскими» страницами Пушкина, с. 69-70.
[49] Свиньин П. П. Картина Оренбурга и его окрестностей. Из живописного путешествия по России издателя «Отечественных записок» в 1824 году. — Отеч. зап., 1828, ч. 35, № 99, с. 22.
[50] Даль В. И. Воспоминания о Пушкине. — В кн.: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974, т. 2, с. 222.
[51] Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М.; Л., 1938, т. 8, кн. 1, с. 347.
[52] Овчинников Р. В. Над «пугачевскими» страницами Пушкина, с.
[53] См.: Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Миф – имя – культура. – Труды по знаковым системам. Тарту, 1973, VI.
[54] ЦГИА, ф. 1263, оп. 1, с. 145.
[55] Даль В. И. Воспоминания о Пушкине, с. 222-223.
[56] См.: Лихачев Д. С. «Слово о полку Игореве» и культура его времени. Л., 1978, с. 227.
[57] Забелин И. Е. Домашний быт русских царей в XVI и XVII ст. 3-е изд. М., 1895, ч. 1, с. 396.
[58] Овчинников Р. В. Автографы Пугачева. — Вопросы архивоведения, 1960, № 6 (16), с. 56-59.
[59] Скрынников Р. Г. Борис Годунов. М., 1978, с. 11.
[60] Письма русских государей и других особ царского семейства. М., 1848, т. 1, с. 101 и след.
[61] См.: Otwinowska Barbara. Język – Naród – Kultura. Wrocław, 1974, s. 199-201.
[62] Новомбергский Н. Слово и дело государевы, т. 1, с. 43-44.
[63] Житие протопопа Аввакума…, с. 196.
[64] Понырко Н. В. Дьякон Федор – соавтор протопопа Аввакума. — ТОДРЛ, Л., 1976, т. 31, с. 362-365.
[65] Новомбергский Н. Слово и дело государевы, т. 1, с. 49-50.
[66] Там же, с. 15-16.


Переломным был 1652 год — год «апофеоза православия».[67] Он начался пышными церковными торжествами, продолжавшимися весну и лето. 20 марта из Чудова монастыря в Успенский собор было перенесено тело патриарха Гермогена, который в 1612 г. погиб мученической смертью в захваченной интервентами Москве. Тогда же Никон, еще не патриарх, еще новгородский владыка, с большой свитой отправился на Соловки за мощами митрополита всея Руси Филиппа Колычева, некогда задушенного Малютой Скуратовым по приказу Ивана Грозного. В главном храме Соловецкой обители Никон возложил на гроб страдальца государеву грамоту. В ней царь Алексей молил Филиппа «разрешити прегрешения прадеда нашего» (для придания «истинности» и легитимного блеска своему недавнему самодержавию Романовы постоянно подчеркивали, что Алексей приходился внучатым племянником царю Федору Ивановичу, хотя это было родство по женской линии, по первой жене Грозного — Анастасии). Царь «преклонял свой сан» перед церковью, публично приносил ей повинную.

Пока Никон был в отсутствии, Москва торжественно упокоила в Успенском соборе еще одного архипастыря — Иова, который был лишен престола и сослан в Старицу Лжедмитрием. Через несколько дней после этой церемонии умер престарелый патриарх Иосиф, так что 9 июля, когда столица крестным ходом и колокольным звоном встречала Никона, она встречала нового главу русской церкви. Две недели спустя освященный собор выбрал его на патриаршество. Необычным и драматическим было это избрание. Никон несколько раз наотрез отказывался от «великого архиепископства». Так предписывал этикет, но он не предписывал добиваться того, чтобы участники собора во главе с самим царем падали перед новым архипастырем на колени и «простирались ниц». После этой театральной сцены Никон уступил — при условии, что царь, бояре и архиереи «будут слушаться его во всем», признают его беспрекословную власть в «духовных делах». Царь дал согласие, и Никон, дабы придать ему законную силу, ввел упоминание о царском обете в печатный Служебник 1655 г. На несколько лет в Москве установилось двоевластие — царя и «великого государя» Никона (этот титул он присвоил себе в 1653 г.). Позднее он уподоблял это кратковременное двоевластие двум мечам, духовному и мирскому, и двум светилам: «Солнце нам показа власть архиерейскую, месяц же показа власть царскую, ибо солнце вящи светит во дни, яко архиерей душам, меньшее же светило в нощи, еже есть телу. Яко же месяц емлет свет от солнца, и егда дале от него отступает, тем совершеннейши свет имать, такожде и царь: поемлет посвящение, помазание и венчание от архиерея».[68]

Русская теократия не имела перспективы. Она не устраивала царя и дворянское сословие, и в 1658 г. Никону пришлось покинуть патриарший престол. Против нее взбунтовалась и церковь: значительная часть белого духовенства не приняла церковной реформы Никона, и на Руси вспыхнул «сикилийский огонь» раскола. Но раскол, в сущности, начался задолго до реформы. Крушение авторитета светской власти сопровождалось падением авторитета власти духовной. Это проявлялось и в нелегальных, и в легальных формах. Первые воплотились в так называемой «капитоновщине».

От Капитона, который умер на рубеже 50-60-х гг., не осталось ни одной строки. О нем судят по косвенным свидетельствам, но и они достаточно красноречивы. Это был крайний аскет, носивший сначала железные, а потом каменные вериги, «плита созади, а другая спереди, по полтора пуда в обеих, и всего весу три пуда. Петля ему бе пояс, а крюк в потолке, а обе железны, то ему постеля: прицепил крюк в петлю, повисе спати».[69] Капитон и его ученики, укрывавшиеся с 30-х гг. в костромских и вязниковских лесах, соблюдали неослабный и суровый пост: «Он же толикое показоваше пощение, яко ни в праздник Рождества Христова, ни на святую Пасху хотяше разрешити на сыр и на масло или на рыбу. Но точию хлеб, и от семен, и от ягод, и от иных плодов земных вкушаше со ученики своими. В пресветлый же праздник Воскресения Христова вместо красных яиц луковицы червленныя даяше братиям».[70] Сначала Капитон проповедовал крайнее умерщвление плоти, а потом и «самоуморение», добровольную голодную смерть — единственное якобы средство спасения души в наступившие «последние времена».

Все это можно было бы счесть страничкой из «истории человеческой глупости», если бы не успех этой проповеди, предварявшей старообрядческие «гари», если бы не множество сопутствовавших капитоновщине ересей — таких, например, как мистическое хлыстовство. Да и вокруг Капитона собирались вовсе не одни темные простолюдины. Ближайшим его сподвижником был некто Вавила Молодой, видимо, гугенот, который «прошел все науки» в Сорбонне, прежде чем переселиться в Россию и оказаться среди лесных старцев.

Димитрий Ростовский имел право писать о Капитоне как о человеке, который презирал церковь и не признавал официального священства. Его аскеза была естественной реакцией на радикальные новации в обиходной культуре, поскольку он не мыслил себя вне религиозного сознания. «Еще погруженный в старые представления, но уже лишенный стабилизирующих основ древнерусской жизни, десоциализированный, одинокий, смятенный, человек мог понять себя лишь как величину сакральную и, чтобы обрести равновесие, перемещал себя из обыденности в сакральный мир».[71]

Но симптомом кризиса было не только «отклоняющееся поведение». «Ревнители благочестия», т. е. Иван Неронов, Стефан Вонифатьев, Аввакум, тот же Никон (до патриаршества), — кружок, который почти семь лет, с 1645 до 1652 г., руководил церковной политикой и вообще официальной культурой, включая книгопечатание, — этот кружок при кажущемся его консерватизме тоже ревизовал древнерусский обиход. Люди этого кружка обозначали себя как «братию», «боголюбцев», «наших». Но известны и другие обозначения.

Когда патриарху Никону, уже порвавшему с прежними друзьями, доложили о будто бы случившихся с расстриженным и заточенным Логгином Муромским чудесах, он рассмеялся: «Знаю-су я пустосвятов тех».[72] С точки зрения Никона они были «пустосвяты». Ханжами и еретиками были они и с точки зрения большинства рядовых причетников, зауряд-консервативных попов: «Заводите <...> вы, ханжи, ересь новую <...> и людей в церкви учите. А мы <...> людей и прежде в церкви не учивали, а учивали их в тайне (на исповеди. — А. П.), а протопоп де благовещенский (Стефан Вонифатьев. —А. П.) такой же ханжа».[73] Этот ропот касается прямо-таки узла проблемы.

Все эти взаимоисключающие на первый взгляд характеристики примирить несложно. Они указывают на то, что участники кружка не хотели и не умели выйти за рамки религиозного сознания. Это и предопределило крах боголюбцев: Россия шла по пути секуляризации, апофеозом которой стали петровские реформы. Однако в деятельности кружка нельзя не видеть и новаторских сторон.

Это социальный момент, — разумеется, в христианской окраске.[74] Боголюбцы не звали людей в скиты и в монастыри, не прославляли в противоположность Капитону «прекрасную пустыню» — они предлагали «спасаться в миру», заводили школы и богадельни, проповедовали в храмах, на улицах и площадях. Личная проповедь — тоже новация. Она уже несколько веков не существовала в русской церкви и в русской культуре. Обычно ее возрождение связывают с именем Симеона Полоцкого. Это ошибка, поскольку Симеон приехал в Москву только в 1664 г., но ошибка понятная: Симеон издал два сборника проповедей, «Обед душевный» и «Вечерю душевную», и каждый может судить по ним о ранних опытах московской барочной элоквенции. Что до «ревнителей благочестия», то они свои речи не записывали, и заключенные в них идеи приходится восстанавливать по всем вообще текстам и поступкам участников кружка.

Это момент демократический: Стефан Вонифатьев и Аввакум выступали против епископата (в крепостной зависимости от него находилось восемь процентов населения России). Движение боголюбцев — это бунт низшего приходского клира, по достаткам и образу жизни не слишком отличавшегося от посадских людей и крестьян. В связи с этим понятно, почему Никон в роли «великого архиепископа» применил к участникам кружка крутые меры.

Но вернемся к протесту рядовых причетников. Этот протест направлен против «просветительской» концепции культуры. В Древней Руси испокон веку существовал особый слой «учительных людей». Это архипастыри во главе с митрополитом, а с конца XVI в. — патриархом. Время от времени архипастыри по важным поводам, касающимся духовного здоровья паствы (в том числе по книжным делам), сходятся на освященных соборах. Они окормляют церковное стадо в целом. Но окормлялся также и всякий отдельно взятый человек.

Древнюю Русь можно представить как некую родовую общину, состоящую, во-первых, из кровных семей и, во-вторых, из семей «покаяльных».[75] Все взрослые обитатели Руси, включая царя и патриарха, были чьими-то духовными детьми. Если родного отца не выбирают, то духовного отца как раз выбирали (по принципу: «покаяние вольно есть»). Существовали, разумеется, определенные обычаи и правила выбора духовного отца. Так, у иноков духовником был иночествующий священник, у мирянина — какой-нибудь поп-белец, у царей XVII в. — протопоп Благовещенского собора в Кремле. Что до мирян, то покаяльная семья по составу отнюдь не была тождественна церковному приходу. Они фактически совпадали только на русском Севере с его малочисленными храмами и огромными пространственно приходами: тамошним крестьянам не к кому было податься, кроме приходского попа. В старинных, обжитых уездах дело, конечно, обстояло иначе. Здесь каждый располагал не только правом, но и возможностью выбора. Духовный отец выбирался раз и навсегда, был несменяемым (отступления от этого правила допускались лишь как исключения, скажем, при перемене места жительства или при умственном помешательстве духовника).

Какова роль духовного отца? Он исповедует детей своей покаяльной семьи, смотря по тяжести грехов и по силам согрешившего накладывает епитимью, допускает или не допускает к причастию. Он изо дня в день надзирает за духовным сыном или духовной дщерью, учит их уму-разуму «в тайне», т. е. наедине. Права его велики, обязанности также, ибо ему придется отвечать перед Богом за своих детей. Это наглядно закреплено в обряде: при исповеди духовное чадо возлагает руку на выю духовного отца, символически передавая ему свои грехи. Таким образом, «учительные люди» Древней Руси слагались из двух слоев — из архиереев и из духовных отцов (в подавляющем большинстве белых священников). У них были разные функции: первые управляли народом церковным в целом, вторые имели дело с отдельно взятым человеком.

Аввакум, как известно, гордился тем, что «имел у себя детей духовных много, — по се время сот с пять или с шесть будет».[76] Но есть у него высказывания иного рода. Когда он в 1664 г. вернулся в Москву после сибирской ссылки, царь пытался перетянуть его на свою сторону и предлагал духовничество (Стефан Вонифатьев уже лежал в могиле). Но Аввакума привлекала другая возможность — место справщика-редактора в единственной тогдашней великорусской типографии: «А се посулили мне <...> сесть на Печатном дворе книги править, и я рад сильно — мне то надобно лутче и духовничества».[77] Это прямым образом свидетельствует о том, что боголюбцы в практике своей сочетали консервативные и новаторские черты.

Средневековье учило конкретного, отдельного человека; боголюбцы стали учить весь народ, весь мир. Вспомним о проповедях на улицах и площадях: ведь в толпе слушателей духовные дети проповедника либо вовсе отсутствовали, либо составляли ничтожное меньшинство. Это и есть просветительство, которое могло стать реальной силой только с эпохи Ренессанса, когда книгопечатание многократно умножило связи между теми, кто сочиняет и наставляет, и теми, кто только читает и «врачуется» словом. В Древней Руси учитель и ученик обходились без свидетелей и без посредников. В XVII в. такой посредник появился. Это текст, который заменил «учительного человека».


[67] См.: Зеньковский С. А. Русское старообрядчество. Духовные движения семнадцатого века. Мюнхен, 1970, с. 179-184.
[68] Цит. по кн.: Каптерев Н. Ф. Патриарх Никон и царь Алексей Михайлович. Сергиев Посад, 1912, т. 2, с. 129.
[69] Евфросин. Отразительное писание о новоизобретенном пути самоубийственных смертей: Сообщение Хр. Лопарева. СПб., 1895, с. 10 (ПДП, вып. 108).
[70] Димитрий Ростовский. Розыск о раскольнической брынской вере. Киев, 1877, л. 302.
[71] Плюханова М. Б. О некоторых чертах личностного сознания в России XVII в. — В кн.: Художественный язык средневековья, с. 184.
[72] Житие протопопа Аввакума…, с. 67.
[73] Записки отделения русской и славянской филологии Русского Археологического Общества. СПб., 1861, т. 2, с. 394-395.
[74] См.: Зеньковский С. А. Русское старообрядчество, с. 74 и след.
[75] См.: Смирнов С. Древнерусский духовник. М., 1912.
[76] Житие протопопа Аввакума…, с. 60.
[77] Там же, с. 92.


Устный текст был пригоден для ограниченной аудитории. Если она превышала возможности оратора, использовался паллиатив. Так поступал Иван Неронов в бытность протопопом Казанского собора в Кремле (одним из его причетников был и Аввакум); собор не вмещал толпы желающих послушать популярного проповедника, и поэтому Иван Неронов «написа окрест стены святыя церкви поучительныя словеса, да всяк от народа, приходяй к церкви, еще и кроме пения (богослужения. —А. П.), не простирает ума своего на пустошная мира сего, но да прочитает написанная на стенах и пользу душе приемлет».[78] Одним предлагался полный текст, другим — его резюме. При этом проповедник мог находиться не рядом, а за тысячи верст, как это случилось 6 января 1681 г. во время крещенского водосвятия.

Из всех официальных праздников это был самый пышный, из всех царских выходов — самый торжественный.[79] «Чающие движения воды» съезжались в столицу со всего государства. На кремлевском холме собиралось до трехсот-четырехсот тысяч человек. Около полудня начинался крестный ход, который направлялся из Успенского собора к Тайницким воротам. Напротив них на Москве-реке устраивалась иордань. Шествие открывали стрельцы в цветных кафтанах, с золочеными пищалями, копьями и протазанами — по четыре человека в ряд, сто восемь рядов в описываемый день. На ложах сверкали перламутровые раковины, с обтянутых желтым и красным атласом древков свисали шелковые кисти. За стрельцами, в преднесении икон, крестов и хоругвей следовало священство в богатейших облачениях, от младших степеней — к старшим, с патриархом позади. Потом шли московские чины, начиная приказными дьяками и кончая стольниками, за ними царь в окружении бояр, поддерживаемый под руки двумя ближними людьми. Это была и ритуальная поза, и необходимость, потому что необычайно тяжелая одежда была не под силу болезненному юноше Федору, которому осталось жить год с небольшим. На царе была порфира с жемчужным кружевом, на плечах — бармы, или диадима, большой крест на груди и Мономахова шапка с соболиной опушкой. Все это блистало драгоценными каменьями; даже бархатные или сафьянные башмаки были густо унизаны жемчугом. На иордани, в «царском месте» государь переодевался в другое столь же роскошное платье. Смена одежд была символической и имела прямое отношение к идее праздника — обновлению человека, призванного к чистой и безгрешной жизни. Во время богоявленских торжеств «орошалась душа»; наглядно подчеркивалось это окроплением и купанием в крещенской проруби.

Однако нашлись люди, которые восстали против показного официального благополучия. 6 января 1681 г. привычное течение праздника было нарушено бунтом.[80] Об этом неслыханном эксцессе власти помнили очень долго. Самое любопытное, что прямым зачинщиком и вождем бунта считали Аввакума. О нем идет речь в синодском «объявлении» 1725 г., которое написано по поводу отобранной у московских старообрядцев иконы с ликом пустозерского страдальца. «Долголетно седя в пустозерской земляной тюрьме, той безсовестный раскольник (Аввакум. — А. П.) <...> утоля мздою караул, посылал ко единомысленным своим в Москву, котории во время царствования <...> Феодора Алексеевича, пришествии его величества на иордань в день святаго Богоявления, безстыдно и воровски метали свитки богохульныя и царскому достоинству безчестныя. И в то же время, как татие, тайно вкрадучися в соборныя церкви, как церковныя ризы, так и гробы царския дехтем марали и сальныя свечи ставили, не умаляся ничим от святокрадцев и церковных татей. Сея вся злодеяния быша в Москве от раскольников наущением того же расколоначальника и слепаго вождя своего Аввакума. Он же сам, окаянный изверх, в то же время <...> седя в вышеозначенном юдоле земляныя своея тюрьмы, на берестяных хартиях начертывал царския персоны и высокия духовныя предводители с хульными надписании, и толковании, и блядословными укоризнами».[81]

Дело было примерно так. Когда крестный ход удалился на реку, московские староверы учинили разгром в опустевших Успенском и Архангельском соборах — патрональных храмах Российской державы. Размеры этого разгрома скорее всего в синодском «объявлении» несколько преувеличены. Так, из царских гробниц могла пострадать лишь одна — гробница Алексея Михайловича, умершего четыре года тому назад. Правившие до него монархи, с точки зрения старообрядцев, были «благоверны». Это был не столько разгром, сколько символическое осквернение. Сальные свечи в церковном обиходе не употреблялись, их считали нечистыми. Даже в языке отразилось особое почитание церковной восковой свечи. О ней нельзя говорить, как о домашней, — зажечь, засветить, погасить и потушить, а только затеплить и сокротить (скоротить).[82] Деготь — общеизвестный знак позора, им мажут ворота гулящей девке. В глазах бунтарей официальная церковь утратила непорочность, уподобилась блуднице и не могла претендовать на духовное руководство.

Покуда «тати» делали свое дело в соборах, их сподвижник Герасим Шапочник поднялся на колокольню Ивана Великого, самое высокое московское здание. Оттуда он и бросал в толпу «воровские письма» с хулой на церковь и государя. Крещенская «замятня» — не случайный эпизод и не предприятие одиночек. Это было грозное предвестие «Хованщины», стрелецкого восстания, в котором переплелись социальные и конфессиональные мотивы.[83] Кстати, активнейшим его участником был любимый ученик Аввакума, посадский человек из Нижнего Новгорода Семен Крашенинников, в иночестве Сергий.

Но какова роль Аввакума в событиях 6 января 1681 г.? Ведь его содержали за тысячи верст от столицы, и содержали в тяжелейших условиях. Если царь жил «в Верху» («Верхом» в живой и в канцелярской речи называли дворец, так как царские покои располагались в верхнем этаже), то мятежный протопоп жил «внизу», в яме, прикрытой срубом.

«Да ладно так, хорошо! Я о том не тужу, запечатлен в живом аде плотно гораздо; ни очию возвести на небо возможно, едина скважня, сиречь окошко. В него пищу подают, что собаке; в него же и ветхая измещем; тут же и отдыхаем. Сперва зело тяжко от дыму было: иногда, на земли валяся, удушисься, насилу отдохнешь. А на полу том воды по колени, — все беда <...> А сежу наг, нет на мне ни рубашки, лише крест с гойтаном: нельзя мне, в грязи той сидя, носить одежды».[84] Аввакум в письме Семену Крашенинникову с горькой усмешкой сравнивал свою яму с царскими палатами: «Покой большой у меня и у старца (Епифания. — А. П.) милостию Божию, где пьем и ядим, тут, прости Бога ради, и лайно испражняем, да складше на лопату, да и в окошко <...> Мне видится, и у царя <...> нет такова покоя».[85] С 1677 г. Аввакуму и всей пустозерской «великой четверице» запретили держать бумагу и чернила.

И все же узники сумели превратить пустозерский острог в литературный и агитационный центр. Здесь были созданы многие десятки, даже сотни сочинений разных жанров. Сочувствовавшие ссыльным стрельцы помогали переправлять эти сочинения в Москву, в Соловецкий монастырь и в другие места. «И стрельцу у бердыша в топорище велел ящичек сделать, — писал Аввакум боярыне Морозовой еще в 1669 г., — и заклеил своима бедныма рукама то посланейце в бердыш <...> и поклонился ему низко, да отнесет, Богом храним, до рук сына моего, света; а ящичек стрельцу делал старец Епифаний».[86] Епифаний любил ручную работу и привык к ней еще в 50-е гг., когда жил в одиночестве на реке Суне. «Добро в пустыне <...> рукоделие и чтение», — писал он.[87] Рукомеслом он занимался и в Пустозерске — теперь с искалеченной правой рукою: ему отрубили четыре пальца, чтобы неповадно было обличать власти пером (и вырезали язык, чтобы молчал). Но Епифаний приспособился и к письму, и к «рукоделию». Он изготовлял деревянные кресты с тайниками, и крамольные «грамотки» распространялись по всей Руси.

Поэтому мы вправе верить синодскому документу. Аввакум с его громадным у старообрядцев авторитетом был в состоянии из Пустозерска руководить столичным бунтом. Среди «воровских писем», которые летели в толпу с Ивана Великого, могли быть и автографы Аввакума, в частности рисованные на бересте карикатуры на царя и архипастырей во главе с патриархом Иоакимом. Одна такая карикатура (правда, исполненная на бумаге) до нас дошла. Здесь вне круга «верных» схематически изображены физиономии «вселенских» патриархов Паисия Александрийского и Макария Антиохийского и трех русских врагов старой веры — Никона, Павла Сарского и Подонского, Илариона Рязанского.[88] По ругательным подписям — «окаянный», «льстец», «баболюб», «сребролюбец», «продал Христа» — легко составить представление о стиле «воровских писем». У пустозерцев оставалось единственное средство борьбы — слово. Но они умели им пользоваться и имели право уподоблять его разящему мечу.[89]

Итак, на переломе от культуры средневековой к ренессансной расстояние между учащим и учащимся постепенно и необратимо увеличивалось. На первых шагах «ревнители благочестия» еще сохраняли прямой контакт с аудиторией. Хотя диалог наставника и наставляемого был уже невозможен, но последний слышал все-таки живое слово — то ли в храме, то ли на улице и площади. Поэтому боголюбцы и не записывали сначала своих проповедей. Поэтому даже в Пустозерске Аввакум последовательно выдерживал установку на «слышащего»: «Приклони-тко ухо то ко мне и услыши глаголы моя, право, не солгу».[90] Поэтому с середины XVII в. в Московском государстве развернулось состязание проповедников. Орации произносят и пишут греки (так, в конце 1650 г. в Москву прибыл назаретский митрополит Гавриил; он поселился в Богоявленском монастыре и здесь стал проповедовать; сохранилось четыре его записанных проповеди), их пишут и грекофилы Епифаний Славинецкий и Евфимий Чудовский, не говоря уже о латинствующих. Эти завели обыкновение декламировать в храмах силлабические стихи.[91]

Так культура добилась автономии и стала самодовлеющей силой, т. е. неким свободным феноменом, регулирующим общение между людьми. Институт духовного отцовства изжил себя и превратился в анахронизм. По вековой традиции духовный отец и духовное чадо были связаны, как сиамские близнецы. В деловых бумагах эта связь породила следующий фразеологизм. Некий обыватель кричал «слово и дело»; доставленный в воеводскую канцелярию, он заявлял, что откроется только самому царю (в XVII в. это была легкая, хотя чреватая неприятными последствиями возможность прославиться на всю державу — о «слове и деле» надлежало извещать столицу). Из Москвы получался стереотипный ответ: «Государь указал разспросить, чтоб сказал или своею рукою написал, а буде не умеет, чтоб его речи прислал за рукою отца его духовнаго; а буде не скажет, и его пытать»[92] (по опыту Москва знала, что за «словом и делом» редко скрывается что-нибудь действительно важное).

Учитывалось, правда, что обыватель обходится без духовника: «А будет грамоте не умеет и отца духовнаго у себя не скажет...».[93] Но это расценивалось как исключение и как духовное сиротство. В условиях «бунташного века» это стало правилом и состоянием духовной самостоятельности.

В Москве ходили слухи о боярине Б. И. Морозове, воспитателе царя Алексея и человеке западнической ориентации: «Борис де Иванович держит отца духовнаго для прилики людской, а киевлян де (выучеников Киево-Могилянской коллегии. — А. П.) начал жаловать, а то де знатно дело, что туда уклонился к таковым же ересям».[94] Здесь точно определена фигура, заменившая «изустного» учителя. Это «трудник слова», автор, создатель текстов. К нему переходит роль наставника, а живое слово вытесняется профессиональной литературой и профессиональной светской наукой. Как писал Карион Истомин:

 

Ибо человек сам не осмотрится,
аще в науках ум не изострится.[95]

Так старую обиходную культуру вытесняла новая, побеждавшая с лозунгом «Чим мы прежде хвалилися, того ныне стыдимся».[96] Коренная перестройка обихода далась нелегко. Культура событийная тоже стала «бунташной», распалась на несколько противостоящих друг другу течений. Они выдвинули несколько эпохальных типов.


[78] Цит. по кн.: Каптерев Н. Ф. Патриарх Никон и царь Алексей Михайлович. Сергиев Посад, 1909, т. 1, с. 49.
[79] См.: Забелин И. Е. Домашний быт русских царей в XVI и XVII ст., с. 392-398.
[80] См.: Память Сыскного приказа в Оружейный приказ об отписке на государя в Бронной слободе двора, принадлежавшего раскольнику и церковному противнику Оське Сабельнику, 1681 года, июля 30. — ЧОИДР, 1848, № 5, отд. 4, Смесь, с. 71-72; Соловьев С. М. История России с древнейших времен. М., 1962, т. 7, с. 243.
[81] Цит. по публикации: Малышев В. И. Новые материалы о протопопе Аввакуме. — ТОДРЛ, М.; Л., 1965, т. 21, с. 343.
[82] Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. М., 1955, т. 4, с. 158.
[83] См.: Буганов В. И. Московские восстания конца XVII века. М., 1969, с. 210-235.
[84] Житие протопопа Аввакума…, с. 341.
[85] Там же, с. 223-224.
[86] Там же, с. 207.
[87] Пустозерский сборник: Автографы сочинений Аввакума и Епифания. Л., 1975, с. 89.
[88] Там же, с. 10.
[89] Это уподобление восходит к библейской топике: «Язык – острый меч» (псалом 56, ст. 5; псалом 58, ст. 8); «Слово Божие живо и действенно и острее всякого меча обоюдуострого» (Послание апостола Павла к евреям, гл. IV, ст. 12). У восточных славян это уподобление было устойчивой литературной формулой. В 1666 г. в Киеве вышла книга Лазаря Барановича «Меч духовный» (название заимствовано из Послания к ефесянам, гл. VI, ст. 17). Среди изображений фронтисписа – два «писателя»: царь Давид и апостол Павел (образцовый для Аввакума автор), держащие каждый по мечу с надписями «Ветхий завет» и «Новый завет». Когда трем из пустозерских страдальцев вырезали языки, это было не просто мучение, не просто жестокое наказание, но и символическое «лишение слова». Аввакум избежал его, ибо царь Алексей Михайлович питал к нему некую личную слабость.
[90] Житие протопопа Аввакума…, с. 226.
[91] См.: Панченко А. М. Русская стихотворная культура XVII века. Л., 1973, с. 212-213.
[92] Новомбергский Н. Слово и дело государевы, т. 1, с. 145 и др.
[93] Там же, с. 203 и др.
[94] Цит. по кн.: Каптерев Н. Ф. Патриарх Никон и царь Алексей Михайлович, т. 1, с. 77.
[95] Цит. по кн.: Браиловский С. Н. Один из пестрых XVII-го столетия. СПб., 1902, с. 432.
[96] Феофан Прокопович. Соч. / Под ред. И. П. Еремина. М.; Л., 1961, с. 135.


Для традиционалистов больше всего характерен тип мученика, страдальца. В исторической памяти он представлен такими поистине символическими фигурами, как протопоп Аввакум и боярыня Морозова, духовный отец и духовная дочь, два борца и две жертвы. Его (по приказу царя Федора Алексеевича) сожгли в Пустозерске. Ее (по приказу царя Алексея Михайловича) заморили голодом в боровской земляной тюрьме. Оба они ратоборствовали с высшей властью.

Боярыню Морозову обычно представляют себе по известному полотну В. И. Сурикова. То, что мы видим на картине, произошло 17 или 18 ноября 1671 г. Боярыня уже три дня сидела под стражей «в людских хоромах в подклете» своего московского дома. Теперь ей возложили «чепь на выю», посадили на дровни и повезли в заточение. Когда сани поравнялись с Чудовым монастырем, она подняла правую руку и, «ясно изъобразивши сложение перст (двуперстие. — А. П.), высоце вознося, крестом ся часто ограждше, чепию же такожде часто звяцаше».[97] На картине Морозова обращается к московской толпе, к простолюдинам, и они не скрывают своего сочувствия вельможной узнице. Так и было: низы стояли за старую веру, потому что посягательство на освященный веками обряд означало для них посягательство на весь уклад жизни, означало насилие и гнет. Мы знаем, что в доме боярыни находили хлеб и кров нищие, странники, юродивые, что люди ее сословия ставили Морозовой в вину как раз приверженность к простецам. Но был еще один человек, к которому в тот день простирала два перста Морозова, для которого она бряцала цепями. Это царь Алексей.

Чудов монастырь находился в Кремле, и боярыню везли около государева дворца. «Мняше бо святая, яко на переходех царь смотряет <...> сего ради являше себе не точию стыдетися ругания ради их, но зело <...> радоватися о юзах», — пишет автор «Повести о боярыне Морозовой», и пишет скорее всего со слов самой героини, к которой был очень близок и с которой имел случай разговаривать и в тюрьме.[98] Неизвестно, глядел ли царь на нее с дворцовых переходов, под которыми ехали сани, или не глядел. Но в том, что боярыня была для Алексея Михайловича прямо-таки камнем преткновения, нет ни малейших сомнений. Морозовы — древнейшая фамилия. Они пошли от Миши Прушанина, который особо отличился в битве со шведами в 1240 г. и был прославлен в Житии Александра Невского. Морозовы добились исключительно высокого положения (в промежуток от Ивана III до Смуты из этой семьи вышло до тридцати думцев, бояр и окольничих) и неслыханного богатства. У последнего в роде, юноши Ивана Глебовича, а точнее, у его матери, «матерой вдовы» Федосьи Морозовой, было около 10 000 дворов. Богаче, быть может, были только «именитые люди» Строгановы. Учитывая все это, мы поймем, отчего современники смотрели на борьбу царя с «верховой» боярыней его покойной первой жены как на поединок почти равных соперников.

В тот день, который выбрал для своей композиции В. И. Суриков, его героиню везли на Арбат, на бывшее подворье Псково-Печерского монастыря. В тот же день в Алексеевский монастырь на Чертолье везли ее сестру, княгиню Евдокию Урусову. Не чета Федосье Морозовой (сам царь сказал о княгине: «Тая смирен обычай имать»),[99] она все же последовала ее примеру и умерла на ее руках в Боровске. Читая письма, которые Е. П. Урусова писала из заключения детям, тотчас обращаешь внимание на их стиль. Буквально каждая фраза начинается междометием «ох!»: «Ох, мой любезной Васенка, не видишь ты моего лица плачевного и не слышишь моего рыдания слезного. <...> Ох, мой любезной друк, не слышу твоего гласа любезнаго. Ох, любезной мой, промолви ко мне хотя един глагол, утеши печаль мою, абвесели сердце мое сокрушенное. <...> Ох, кто таков сир на земли, что ты, мой возлюбленный».[100]

Была в то время устойчивая стилистическая формула: «Ох, ох! Увы, увы! Горе, горе!». Это восклицание можно взять эпиграфом и к жизни традиционалистов, и к произведениям, вышедшим из-под их пера. Их ментальность — «оханье» и «гореванье».

Обозревая XVII в. с его самоуморениями и самосожжениями, легко впасть в соблазн: не поколебался ли у защитников старины «инстинкт самосохранения»?[101]Не была ли их жертва жертвой добровольной, как писал Семен Денисов в виршах для «Винограда российского»,[102] сборника кратких Житий мучеников за старую веру:

 

Тако отец Варлаам огнем испечеся
          и яко хлеб сладчайший Богу принесеся.
Божий бо священник сый, прежде Христа жряше,
          потом же и сам себе в жертву возношаше.

Конечно, «Виноград российский» состоит из мартириев (это первый мартиролог в русской литературе), а персонажи мартириев, согласно литературному этикету, всегда идут на смерть радостно, «со светлым лицом». Но, быть может, человек «бунташного» времени «сакрализовался», и этикет стал реальностью?

Такое мнение основывается на неточном толковании того места из пятой челобитной царю Алексею, в котором описано «видение» Аввакума в Великом посту 1669 г. «Божиим благоволением, — пишет Аввакум, — в нощи вторыя недели, против пятка, распространился язык мой и бысть велик зело, потом и зубы быша велики, и се и руки быша и ноги велики, потом и весь широк и пространен под небесем по всей земли распространился, а потом Бог вместил в меня небо, и землю, и всю тварь».[103] В Прянишниковской редакции Жития находим почти точную аналогию этому фрагменту.[104] Стало быть, автор придавал ему особое значение. Но о чем говорит Аввакум?

Американка П. Хант думает, что он «прямо указывает <...> на свое отождествление с Христом».[105] Отсюда можно сделать вывод, будто Аввакум намеренно повторял Крестную муку. Но источник «видения» отыскивается в популярном в Древней Руси апокрифе о сотворении Адама;[106] значит, о «христологии» Аввакума в данном случае не может быть и речи. Адам — это микрокосм. Тело его — от земли, кости — от камня, кровь — от моря, дыхание — от ветра... «И поиде Господь Бог очи имати от солнца, и остави Адама единаго лежаща на земли <...> И бысть Адам царь всем землям и птицам небесным и зверем земным и рыбам морским, и самовласть дасть ему Бог. И рече Господь Адаму, глаголя: “Тебе работает солнце и луна и звезды, и птицы небесныя и рыбы морския, и птицы и скоты и гади”». Ориентация Аввакума на этот апокриф несомненна. Даже поза его — это поза Адама («лежащу ми на одре моем»).[107] «Пяток», о котором пишет Аввакум, приходился в 1669 г. на 5 марта, а март традиционно считался «первым в месяцах» (хотя уже два столетия Русь праздновала новый год 1 сентября): в марте «сотворен бысть Адам, первый человек, и вся тварь его ради». В церковной службе тема Адама главенствует в канун Великого поста и в первые его седмицы. Итак, Аввакум отождествлял себя не с Христом, а с Адамом, т. е. не с Богом, а с человеком вообще.

Тираноборческий бунт Аввакума — это бунт человека, который не признает за царем права на исключительность. «Видишь ли, самодержавие? Ты владеешь на свободе одною Русскою землею, а мне Сын Божий покорил за темничное сидение и небо и землю. Ты, от здешняго своего царства в вечный свой дом пошедше, только возьмешь гроб и саван, аз же, принуждением вашим, не сподоблюся савана и гроба, но наги кости мои псами и птицами небесными растерзаны будут и по земле влачимы. Так добро и любезно мне на земле лежати и светом одеянну и небом прикрыту быти. Небо мое, земля моя, свет мой и вся тварь».[108]

Непосредственным импульсом «видения» было решение властей не хоронить старообрядцев в освященной земле, приравнять их к еретикам и самоубийцам. Это была не пустая угроза. Тело боярыни Морозовой в рогоже и без отпевания зарыли внутри стен Боровского острога. Морозову держали под стражей, пока она была жива. Ее оставили под стражей и после смерти, положившей конец ее страданиям в ночь с 1 на 2 ноября 1675 г.

Она умирала не как житийная героиня, не как добровольная мученица, а как человек. «Рабе Христов! — взывала боярыня к сторожившему ее стрельцу. — Есть ли у тебе отец и мати в живых или преставилися? И убо аще живы, помолимся о них и о тебе; аще ж умроша — помянем их. Умилосердися, раб Христов! Зело изнемогох от глада и алчу ясти, помилуй мя, даждь ми колачика».[109] И когда тот отказал («Ни, госпоже, боюся»), она из ямы просила у него хотя бы хлебца, хотя бы «мало сухариков», хотя бы яблоко или огурчик — и все было напрасно. Человеческая немощь не умаляет подвига. Напротив, она подчеркивает его величие: чтобы совершить подвиг, нужно быть прежде всего человеком.

Иной тип человека выдвинули новаторы. Создатели силлабической поэзии, перспективной живописи и партесной музыки ощущали себя обладателями истины и творцами истории. Их трудами Россия преодолевала культурное одиночество, приобщалась к европейской цивилизации, становилась великой державой. Из культуры барокко новаторы заимствовали лишь оптимистические мотивы. Медитации, рефлексия, барочный пессимизм были им совершенно чужды. Это естественно для молодой и победоносной культуры.

Поэтому ключевые слова сочинений новаторов — «радость» и «веселье». Так начиналась «первого действа 1-я сень» первого спектакля в Преображенской «комидийной храмине»:

 

               Вси вопиют:
Счастие, счастие царю нашему желаем!
Благоденьствие же и мир купно припеваем!
При радостех таких, выну б неотменно,
да будеши всегда, всегда непременно![110]

Так спектакль и кончался:

                 Вси глаголют:
Ей, ей, ей, ей!
Великая Москва с нами ся весели![111]


[97] Повесть о боярыне Морозовой / Подгот. текстов и исследование А. И. Мазунина. Л., 1979, с. 137.
[98] См.: там же, с. 71-77.
[99] Там же, с. 135.
[100] Высоцкий Н. Г. Переписка княгини Е. П. Урусовой со своими детьми. — Старина и новизна. М., 1916, кн. 20, с. 20.
[101] Плюханова М. Б. О некоторых чертах личностного сознания в России XVII в., с. 199.
[102] Издание этих стихотворений см.: Sullivan J., Drage C. L. Poems in an Unpublished Manuscript of the Vinograd rossiiskii. – Oxford Slavonic Papers. New Ser., 1968. Vol. 1. P. 35 a. sq.
[103] Житие протопопа Аввакума…, с. 200.
[104] Там же, с. 339.
[105] Хант П. Самооправдание протопопа Аввакума. — ТОДРЛ, Л., 1977, т. 32, с. 82.
[106] Памятники литературы Древней Руси. XII век. М., 1980, с. 148-153.
[107] Житие протопопа Аввакума…, с. 200.
[108] Там же.
[109] Повесть о боярыне Морозовой, с. 152.
[110] Ранняя русская драматургия. XVII – первая половина XVIII в.: Первые пьесы русского театра / Изд. подгот. О. А. Державина, А. С. Демин, Е. К. Ромодановская; под ред. А. Н. Робинсона. М., 1972, с. 105-106.
[111] Там же, с. 255.