Минимизировать  

Смех в Древней Руси - Смех как зрелище

1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | Приложение
 
Show as single page

Мысль о том, что это «проречение» служило образцом для устюжского юродивого, напрашивается сама собою. Видимо, так думал и автор его жития, ибо есть следы ориентации агиографа на проложную статью «Собор ... Крестителя Иоанна» (или на какой-то ее вариант). Конечно, об отношениях этих памятников говорить преждевременно, поскольку текстологически они не изучены. Но одна выразительная деталь позволяет предположить, что статья была источником того фрагмента жития, где идет речь о жесте Прокопия.

Оба текста прибегают к созвучиям. Как мы помним, «простертые» кочерги юродивого предвещают «пространство» плодов земных, а «непростертые» — «непространство». Соответственно в Прологе под 7 января: когда рука Иоанна Предтечи «скутана» (сжата, согнута), тогда будет не изобилие, а «скудость». «Хлебная скудость» и «скудость велия», как синонимы «непространства», упомянуты и в житии Прокопия Устюжского, но не имеют созвучных коррелятов. Скорее всего, это родимые пятнышки проложной статьи. Подчеркну, что созвучия — не самодовлеющая инструментовка, а реализация фундаментального принципа эха на уровне звучащей речи. Ср. хотя бы в «Житии» Аввакума и в проложном рассказе о черноризце производные от опорного глагола «жечь»; это не игра словами, это звуковое и письменное отображение философии огня, включая огонь геенны и огонь божественный, очищающий и «росодательный».

Итак, жест Прокопия Устюжского поддается троякому истолкованию. Двум первым третья интерпретация не противоречит, она их дополняет. Это естественно: юродство, как любой культурный феномен, пользуется множеством языков. Если Прокопий действительно ориентировался на руку Иоанна Крестителя, то предсказания юродивого приурочивались к предтеченским праздникам. В народном календаре им сопутствуют гадания об урожае. Это касается дня Ивана Купалы. Это касается также, по-видимому, дня воздвижения креста (14 сентября), когда константинопольские архиереи «двизали» свою реликвию. В народно-земледельческом цикле 14 сентября совершается третья встреча осени и начинаются двухнедельные капустенские вечорки. Примечательно, что в пословицах и поговорках церковная и аграрная темы опять-таки объединяются созвучиями: «На Вздвиженье хлеб с поля сдвинулся» — вывозят с поля последнюю копну. У южных славян и у греков, например, в этот день распространен такой типичный магический акт, как сжигание деревьев.

14 сентября уместно «перевернутое», «левое поведение» юродивого, поскольку рука Иоанна Предтечи — правая рука. При священнодействии на всенощной праздника воздвижения употребляется деревянный крест, называемый «воздвизальным», и соответственно юродивый «воздвигает» деревянную клюшку. Кстати говоря, рука Иоанна Предтечи в конце концов попала в Россию. Когда император Павел I стал гроссмейстером Мальтийского ордена, рыцари передали ему ценнейшие свои реликвии, в том числе и эту. Все они вплоть до революции хранились в церкви Гатчинского дворца.

Наряду со случаями, когда агиограф не мог расшифровать код юродства, мы знаем примеры сознательной ложной расшифровки. Легенда рассказывает, будто бы Василий Блаженный «шаловал» на пиру у Ивана Грозного. Царь милостиво послал ему чашу, а юродивый выплеснул ее в окно, и делал это до трех раз. Царь вознегодовал, «мня его презирающе свое угощение», но Василий утишил страшный государев гнев: «Благоверный царю, не скорби на мое сие смотрительное дело. Не бо тя презирая излих оныя чаши за окно, но пожар залих в Великом Новеграде». Веря и не веря, Иван Грозный послал нарочного в Новгород. Тот узнал, что был большой пожар, что город занялся со всех сторон и жители не чаяли спасения. «Внезапу явися, рекоша, человек наг ... ходя по пожару и водоносом заливая, и всюду загаси оное воспаление».[100] Выяснилось, что это видение было в тот день и в тот час, когда Василий «шаловал» в царских палатах.

Рассказ о новгородском пожаре — это явное поновление. Царь разгневался на юродивого вполне резонно. Выплескивая государеву чашу, тот протестовал (ср. раздел «Юродство как общественный протест»). Этот жест имел двоякий смысл — видимый и символический. Во-первых, юродивый отказывался от общения с царем, пренебрегал им. Во-вторых, он грозил ему высшим судом, предрекал, что бог изольет фиал гнева своего. «Пошел первый ангел и вылил чашу свою на землю: и сделались жестокие и отвратительные гнойные раны на людях, имеющих начертание зверя и поклоняющихся образу его. Вторый ангел вылил чашу свою в море: и сделалась кровь, как бы мертвеца, и все одушевленное умерло в море. Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод: и сделалась кровь».[101] Первоначальная идея протеста отразилась в вариациях этого рассказа. В одной из редакций Василий «побеже поспешно вон; друзии гнашася за ним, но не возмогоша настигнути, зане прибеже к Москве-реке прямым путем и прешед оную яко посуху и невидим бысть». Это, по-видимому, рудимент утраченного толкования опрокинутой чаши как угрозы царю. Можно предположить, что агиографическая интерпретация возникла по цензурным мотивам. Однако это маловероятно: обличения царей в житиях юродивых — обыкновенное дело. Они есть и в житии Василия Блаженного. Как кажется, агиограф в данном случае руководствовался эстетическими соображениями. Толкуя опрокинутую чашу как протест, как угрозу, он не видел в этом жесте парадоксальности. Вводя рассказ о новгородском пожаре, он создавал парадокс.

Парадокс может вводиться и в описание такого устойчивого и прямолинейного жеста, как «выметание». Раннее упоминание об этом жесте содержат источники времен Василия III. У него еще оставался соперник в борьбе за московский престол — княживший в северской земле Шемячич, последний отпрыск младшей московской линии, которая пошла от сына Димитрия Донского Юрия. Когда Шемячича «посадили в тюрьму, на московских улицах появился блаженный с метлой. На вопрос, зачем у него метла, он отвечал: “Государство не совсем еще чисто; пора вымести последний сор”».[102]

Слов юродивого вполне достаточно для интерпретации «выметания». Это, как правило, очищение («сор за порог»). Так опричники, у которых метла была непременным атрибутом, «выметали» крамолу. Так они демонстративно «выметали» из Успенского собора несчастного митрополита Филиппа Колычева (кстати, в европейских памфлетах самого Ивана Грозного именовали «божьей метлой»). В связи с этим закономерно появление наследовавших Пугачеву самозванцев, которые носили прозвища Метелкин — Пометайло — Заметайло (это были и реальные лица во плоти и крови, и призрачные, чаемые избавители).[103]

Во всем этом нет парадокса. Он появился в эпизоде, связанном с соловецким дьяконом Игнатием, проповедником и практиком самосожжений, который погиб в организованной им палеостровской «гари» 1687 г. Согласно старообрядческим источникам, за двадцать лет до этого Игнатия «вымел» из Соловков инок-юродивый Гурий.[104] Дело было во время знаменитой осады Соловецкого монастыря. Воспользовавшись тем, что пути сообщения с «миром» еще не были перекрыты царскими войсками, Игнатий и несколько его приверженцев ушли из монастыря. Быть может, уход был истолкован сражающимися монахами как измена или трусость. Но со временем, когда дьякон Игнатий Соловецкий сподобился мученического венца, «выметание» стали интерпретировать как спасение, как благословение на будущие подвиги во имя старой веры.

Все юродство, говоря фигурально, это жест — загадочный и парадоксальный. В зрелище жест выполняет коммуникативную функцию: с помощью жеста юродивый, подобно миму, общается со зрителем. Но иногда жест становится игровым, парным. Лицедей бросает каменья в толпу — толпа отвечает ему тем же. Для глаз это повторяющийся жест, но для разума — контрастный (вспомним о символическом толковании этой кинетической фразы юродивого). Контраст может быть и зрелищным. Юродивый смеется — и это, по видимости, грех для подвижника, а зритель, если в нем есть хоть крупица нравственного совершенства, должен плакать, как плачет юродивый наедине с собой.[105]

Юродивый наг и безобразен, а толпа обязана понять, что в этом скудельном сосуде живет ангельская душа. Выше уже отмечалось, что это безобразие согласовалось с раннехристианским идеалом, когда христианство еще не примирилось с красотой, с изящными искусствами, когда плотская красота считалась дьявольской. Конечно, ни зрители, ни юродивый не знали этой древней традиции. Они могли также не учитывать того, что юродство как бы повторяет крестный путь спасителя, ибо эта мысль относилась к сфере богословия, доступной далеко не каждому. Но общая посылка, на которой произросло юродство, была более или менее очевидной для всех: красота и тело — ничто, нравственность и спасение души — все. Цель юродивого — благо, польза, личная и общественная. Впрочем, как уже отмечалось (см. раздел «Древнерусское юродство»), благо никак не вытекает и из безобразия, и это — также один из парадоксов юродства.

Для понимания феномена этот парадокс небезразличен. Будучи полемически заострено против общепринятых, «филистерских» норм поведения, выставляемое напоказ телесное безобразие преследовало духовно-нравственные цели. Однако в то же время оно подчеркивало уникальность юродства в системе средневековых зрелищ. Юродство ярким пятном выдавалось на фоне официальных действ, церковных и светских, с их благопристойной красотой и торжественным чином. Но даже в сравнении с народным карнавалом, со скоморошьими представлениями, где царило безудержное веселье, юродство потрясало зрителя. Самое безобразное зрелище претендовало на роль зрелища самого душеполезного.

На поверхностный взгляд, все эти противоречия могли быть устранены без особых затруднений: ведь достаточно зрителю осознать, что на юродивом почиет благодать, как все игровое действо разрушается. Швырянье каменьев и плевки не будут возмущать толпу, нагота не будет резать глаза, а эпатирование безнравственностью не оскорбит чувства приличия. Казалось бы, проникнуться таким настроением легко: к синодальному периоду православная церковь почитала несколько десятков юродивых, и если не полные жития их, то службы и проложные памяти были отлично ведомы рядовым прихожанам. В службах повторялись мотивы «биения, и укорения, и пхания от невеглас», и богомольцам следовало бы раз навсегда понять свою вину. И все-таки время текло, а «безумные человеки» не хотели ничему научиться. В чем тут дело, отчего драма юродства разыгрывалась веками, отчего занавес опустился только при Петре, когда Синод перестал признавать юродивых подвижниками?

Один из основных постулатов церкви гласит, что святость может быть установлена лишь по смерти, если бог почтит подвижника посмертными чудесами и исцелениями. В этом отношении юродивый подобен затворнику, пустыннику или столпнику. Но при жизни он отличается от них, и отличается очень сильно. Если самая благочестивая, жизнь — еще не порука святости, то бесспорно по крайней мере, что такая жизнь благочестива в глазах окружающих. О юродивом же до его смерти ничего определенного сказать нельзя. Может быть, это юродивый «Христа ради», а может быть — мнимоюродивый, и тогда позволительно обращаться с ним так, как обращались с Прокопием устюжские нищие: «Иди ты да умри, лживей юроде, зде бо от тебе несть нам спасения!».[106]

Лжеюродство становилось предметом церковных установлений. В указе патриарха Иоасафа от 14 августа 1636 г. «о прекращении в московских церквах разного рода безчинств и злоупотреблений» сказано: «И во время же святаго пения ходят по церквам шпыни с безстрашием, человек по десятку и болши, и от них в церквах великая смута и мятеж, и в церквах овогда бранятся, овогда и дерутся ... Инии же творятся малоумни, а потом их видят целоумных ... а инии во время святаго пения во церквах ползают, писк творяще, и велик соблазн полагают в простых человецех».[107] Среди прочих в этом указе названы и лжеюродивые, которые сделали из юродства промысел, дающий пропитание. Они рассчитывают на легковерных людей; это они «творятся малоумны, а потом их видят целоумных».

Следовательно, юродству знакомы и подделки. В то же время светские и церковные власти охотно объявляли подделкой и подлинное юродство: когда была нужда расправиться с обличителем, они прибегали к обвинению в лжеюродстве. В таких случаях подвижник лишался неприкосновенности, и с ним можно было делать все, что угодно, — заточать, ссылать, истязать и казнить.

Для толпы распознание юродивого «Христа ради» от мнимоюродивого было по сути дела невозможно. Если рассматривать феномен древнерусского юродства не апологетически, а с позиции здравого смысла, то разница между мистическим преображением и притворством не может быть замечена. Противопоставление юродства лжеюродству было аксиомой для человека средних веков, но при созерцании юродственного зрелища он не был в состоянии решить, кто лицедействует перед ним — святой или святоша, «мудрый безумец» или убогий дурачок, подвижник или притворщик. Поэтому действие юродства с его драматическим, страстным напряжением и парадоксальностью разыгрывалось снова и снова, пока иные времена, иные аксиомы и иные зрелища не отодвинули его в область предания.


[100] См.: Кузнецов И. И. Святые блаженные Василий и Иоанн..., с. 81, 93—94, 282—283.
[101] Откровение Иоанна, XVI, 2—4.
[102] Ключевский В. О. Соч., т. II. М., 1957, с. 113.
[103] См.: Чистов К. В. Русские народные социально-утопические легенды XVII—XIX вв. М., 1967, с. 176—179.
[104] История Выговской старообрядческой пустыни. Изд. Д. Е. Кожанчикова. СПб., 1862, с. 46.
[105] Один из словесных стереотипов, вызванных к жизни юродством, звучит так: «Во дне убо посмеяхся ему (миру, — А. П.), в нощи же оплакаа его» (ИРЛИ, Древлехранилище, колл. В. Н. Перетца, № 29, л. 524). Хочу еще раз напомнить, что тот юродивый, о котором идет речь в этой книге, — прежде всего юродивый литературный, персонаж житий и легенд. Реальный юродивый мог плакать и перед зрителем. Аввакум вспоминал о юродивом Афанасии: «Плакать зело же был охотник: и ходит и плачет. А с кем молыт, и у него слово тихо и гладко, яко плачет» (Житие протопопа Аввакума..., с. 100). О роли смеха в юродстве см. в разделе «Юродство как общественный протест».
[106] Житие Прокопия Устюжского, с. 33.
[107] Акты Археографической экспедиции, т. III. СПб., 1836, № 264, с. 402.


7 | Page 8 of 15 | 9